Неточные совпадения
Снежные
люди молча мелькают мимо двери магазина, — кажется, что они кого-то хоронят, провожают на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы. На колокольне церкви за магазином каждый день уныло звонят — Великий пост; удары колокола бьют по голове, как подушкой: не больно, а глупеешь и глохнешь
от этого.
Скосив на нее черные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами,
человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне
от других могил. Гроб — черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копье, трость и две кости.
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, — это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания — хотят испугать меня. Но
от близости
людей мне стало лучше.
Иногда, уходя
от душных испарений куриного помета, я вылезал из дровяника, забирался на крышу его и следил, как в доме просыпались безглазые
люди, огромные, распухшие во сне.
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла
от икон, — она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал
человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на все.
Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела.
Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась
от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожею жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами
людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ...
И сказал господь Саваоф
Свет архангеле Михаиле:
— А поди-ка ты, Михайло,
Сотряхни землю под Китежом,
Погрузи Китеж во озеро;
Ин пускай там
люди молятся
Без отдыху да без устали
От заутрени до всенощной
Все святы службы церковные
Во веки и века веков!
В другом окне я подсмотрел, как большой бородатый
человек, посадив на колени себе женщину в красной кофте, качал ее, как дитя, и, видимо, что-то пел, широко открывая рот, выкатив глаза. Она вся дрожала
от смеха, запрокидывалась на спину, болтая ногами, он выпрямлял ее и снова пел, и снова она смеялась. Я смотрел на них долго и ушел, когда понял, что они запаслись весельем на всю ночь.
Но, видимо, Богородица простила невольный грех, вызванный искреннею любовью. Или же наказание ее было так легко, что я не заметил его среди частых наказаний, испытанных мною
от добрых
людей.
Смотрю на баржу и вспоминаю раннее детство, путь из Астрахани в Нижний, железное лицо матери и бабушку —
человека, который ввел меня в эту интересную, хотя и трудную жизнь — в
люди. А когда я вспоминаю бабушку, все дурное, обидное уходит
от меня, изменяется, все становится интереснее, приятнее,
люди — лучше и милей…
Наш пароход отъединен
от земли, убегает прочь
от нее, а с берега, в тишине уставшего дня, доносится звон невидимой колокольни, напоминая о селах, о
людях.
Смурый расшвырял зрителей, разнял нас и, натрепав уши сначала мне, схватил за ухо солдата. Когда публика увидала, как этот маленький
человек трясет головой и танцует под рукою повара, она неистово заорала, засвистала, затопала ногами, раскалываясь
от хохота.
Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся
от жизни
людей!..
Замрут голоса певцов, — слышно, как вздыхают кони, тоскуя по приволью степей, как тихо и неустранимо двигается с поля осенняя ночь; а сердце растет и хочет разорваться
от полноты каких-то необычных чувств и
от великой, немой любви к
людям, к земле.
Что запрещено — я знал, но что
от этого
люди несчастны — не верилось. И видел, что несчастны, а не верил потому, что нередко наблюдал необычное выражение в глазах влюбленных
людей, чувствовал особенную доброту любящих; видеть этот праздник сердца всегда было приятно.
Все трое, они были чужими в доме, как будто случайно попали в одну из клеток этого большого садка для кур, напоминая синиц, которые, спасаясь
от мороза, влетают через форточку в душное и грязное жилище
людей.
Ужиная, они все четверо пилили меня своими языками, вспоминая вольные и невольные проступки мои, угрожая мне погибелью, но я уже знал, что все это они говорят не со зла и не из добрых чувств, а только
от скуки. И было странно видеть, какие они пустые и смешные по сравнению с
людьми из книги.
И вот, вечерами,
от чая до ужина, я читаю хозяевам вслух «Московский листок» — романы Вашкова, Рокшанина, Рудниковского и прочую литературу для пищеварения
людей, насмерть убиенных скукой.
Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили
людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что
люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне
от всего, о чем пишут книги, и трудно понять — что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, — не хочу…
Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях,
людях жадных и подлых, книги не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над
человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею
человек только забавляется, не ожидая
от нее выгод.
Дама была очень красивая; властная, гордая, она говорила густым, приятным голосом, смотрела на всех вскинув голову, чуть-чуть прищурив глаза, как будто
люди очень далеко
от нее и она плохо видит их.
В книге шла речь о нигилисте. Помню, что — по князю Мещерскому — нигилист есть
человек настолько ядовитый, что
от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
Я же разносил взятки смотрителю ярмарки и еще каким-то нужным
людям, получая
от них «разрешительные бумажки на всякое беззаконие», как именовал хозяин эти документы. За все это я получил право дожидаться хозяев у двери, на крыльце, когда они вечерами уходили в гости. Это случалось не часто, но они возвращались домой после полуночи, и несколько часов я сидел на площадке крыльца или на куче бревен, против него, глядя в окна квартиры моей дамы, жадно слушая веселый говор и музыку.
Не мешая мне видеть действительность такою, какова она была, не охлаждая моего желания понимать живых
людей, этот книжный хаос прикрывал меня прозрачным, но непроницаемым облаком
от множества заразной грязи,
от ядовитых отрав жизни.
Романы рисовали Генриха IV добрым
человеком, близким своему народу; ясный, как солнце, он внушал мне убеждение, что Франция — прекраснейшая страна всей земли, страна рыцарей, одинаково благородных в мантии короля и одежде крестьянина: Анис Питу такой же рыцарь, как и д’Артаньян. Когда Генриха убили, я угрюмо заплакал и заскрипел зубами
от ненависти к Равальяку. Этот король почти всегда являлся главным героем моих рассказов кочегару, и мне казалось, что Яков тоже полюбил Францию и «Хенрика».
Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду:
от земли, прикрытой грязным снегом,
от серых сугробов на крышах,
от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое, низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат
люди.
— А кто может знать, какие у соседа мысли? — строго округляя глаза, говорит старик веским баском. — Мысли — как воши, их не сочтеши, — сказывают старики. Может,
человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, Господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него — монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя…
Он казался мне бессмертным, — трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках, о фальшивомонетчиках, которые становились знаменитыми
людьми; я уже много слышал таких историй
от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против
людей и бога. Петр Васильев
людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
— Нет,
человек, и мое тоже, — сказал новый торжественно и сильно. — Не отвращай лица твоего
от правды, не ослепляй себя самонамеренно, это есть великий грех пред богом и
людьми!
Освободись,
человек, ото всего, за что
люди бьют и режут друг друга, —
от злата, сребра и всякого имущества, оно же есть тлен и пакость!
Через несколько дней после того, как я поступил в мастерскую, мастер по хоругвям, донской казак Капендюхин, красавец и силач, пришел пьяный и, крепко сцепив зубы, прищурив сладкие, бабьи глаза, начал молча избивать всех железными кулаками. Невысокий и стройный, он метался по мастерской, словно кот в погребе среди крыс; растерявшиеся
люди прятались
от него по углам и оттуда кричали друг другу...
А Жихарев ходит вокруг этой каменной бабы, противоречиво изменяя лицо, — кажется, пляшет не один, а десять
человек, все разные: один — тихий, покорный; другой — сердитый, пугающий; третий — сам чего-то боится и, тихонько охая, хочет незаметно уйти
от большой, неприятной женщины. Вот явился еще один — оскалил зубы и судорожно изгибается, точно раненая собака. Эта скучная, некрасивая пляска вызывает у меня тяжелое уныние, будит нехорошие воспоминания о солдатах, прачках и кухарках, о собачьих свадьбах.
В нем самом было что-то
от «Испанского дворянина»: однажды на площади перед каланчой трое пожарных, забавляясь, били мужика; толпа
людей,
человек в сорок, смотрела на избиение и похваливала солдат. Ситанов бросился в драку, хлесткими ударами длинных рук посшибал пожарных, поднял мужика и сунул его к
людям, крикнув...
Все смотрели на меня хорошими глазами, ласково высмеивая мое смущение, еще немножко — и я бы, наверное, разревелся
от неожиданной радости чувствовать себя
человеком, нужным для этих
людей. А как раз в это утро в лавке приказчик сказал Петру Васильеву, кивая на меня головой...
Приказчик соседа уже не в первый раз служил у него; он считался ловким торговцем, но страдал запоем; на время запоя хозяин прогонял его, а потом опять брал к себе этого худосочного и слабосильного
человека с хитрыми глазами. Внешне кроткий, покорный каждому жесту хозяина, он всегда улыбался в бородку себе умненькой улыбочкой, любил сказать острое словцо, и
от него исходил тот дрянной запах, который свойствен
людям с гнилыми зубами, хотя зубы его были белы и крепки.
Я знал этих
людей во второй период жизни у чертежника; каждое воскресенье они, бывало, являлись в кухню, степенные, важные, с приятною речью, с новыми для меня, вкусными словами. Все эти солидные мужики тогда казались мне насквозь хорошими; каждый был по-своему интересен, все выгодно отличались
от злых, вороватых и пьяных мещан слободы Кунавина. Больше всех мне нравился тогда штукатур Шишлин, я даже просился в артель к нему, но он, почесывая золотую бровь белым пальцем, мягко отказал мне...
Как в свое время кочегар Яков, — Осип в моих глазах широко разросся и закрыл собою
от меня всех
людей.
Все это были
люди, отломившиеся
от жизни, но казалось, что они создали свою жизнь, независимую
от хозяев и веселую.
По праздникам,
от обеда до девяти часов, я уходил гулять, а вечером сидел в трактире на Ямской улице; хозяин трактира, толстый и всегда потный
человек, страшно любил пение, это знали певчие почти всех церковных хоров и собирались у него; он угощал их за песни водкой, пивом, чаем.
Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на все отуманенными, тоскливыми глазами.
От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь пьяный
человек учился в казанской академии, мог быть архиереем, — я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал...
Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме
от палатки увидали
человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог.
Но под рукою
человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко
от него — фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки, — ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо
человека было стыдливо спрятано под пальто.
Мне только что минуло пятнадцать лет, но иногда я чувствовал себя пожилым
человеком; я как-то внутренне разбух и отяжелел
от всего, что пережил, прочитал, о чем беспокойно думалось. Заглянув внутрь себя, я находил свое вместилище впечатлений подобным темному чулану, который тесно и кое-как набит разными вещами. Разобраться в них не было ни сил, ни умения.
Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел
от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к
людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот
человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без
людей, о монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше
людей, подальше
от них…
Извозчик, хлестнув лошадь, поехал прочь, а дворник впрягся в ноги девицы и, пятясь задом, поволок ее на тротуар, как мертвую. Я обезумел, побежал и, на мое счастье, на бегу, сам бросил или нечаянно уронил саженный ватерпас, что спасло дворника и меня
от крупной неприятности. Ударив его с разбегу, я опрокинул дворника, вскочил на крыльцо, отчаянно задергал ручку звонка; выбежали какие-то дикие
люди, я не мог ничего объяснить им и ушел, подняв ватерпас.