Неточные совпадения
Я, конечно, знал,
что люди вообще плохо говорят друг
о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого
не хвалили и
о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя,
что приобщился чему-то,
о чем не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми виноватыми глазами.
С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать «Камчадалку». Я
не мог ответить ей,
о чем идет речь в этой бесконечной книге, — бесконечной потому,
что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне,
что есть четвертая.
«Баловать»
не хотелось, но это
не мешало мне и Людмиле говорить
о том,
о чем принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас.
Давно
не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал,
что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть
о желтой яме и черных, влажных клочьях в боку ее.
Вечером, у ворот, я с тоскою поведал Людмиле
о том,
что увидел утром, но это
не произвело на нее заметного впечатления.
Мне тоже
не нравилось,
что эти люди — родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг
о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся.
— Ты, Вася, женат, можно и
не петь
о девицах, к
чему это? Да скоро и ко всенощной ударят…
Иногда мне казалось,
что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на
что не похожею жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки
о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ...
Эта постоянная смена людей ничего
не изменяет в жизни парохода, — новые пассажиры будут говорить
о том же,
о чем говорили ушедшие:
о земле,
о работе,
о боге,
о бабах, и теми же словами.
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание
о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я
не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен,
что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
— Надоел же он богу-то поди! Каждый вечер скулит, а
о чем? Ведь уж старенький, ничего
не надо, а все жалуется, все топорщится… Бог-от, чай, прислушается к вечерним голосам да и усмехнется: опять Василий Каширин бубнит!.. Пойдем-ка спать…
Прачки
не рассказывали друг другу
о своих любовных приключениях, но во всем,
что говорилось ими
о мужиках, я слышал чувство насмешливое, злое и думал,
что, пожалуй, это правда: баба — сила!
Но все-таки жизнь, помню, казалась мне все более скучной, жесткой, незыблемо установленной навсегда в тех формах и отношениях, как я видел ее изо дня в день.
Не думалось
о возможности чего-либо лучшего,
чем то,
что есть,
что неустранимо является перед глазами каждый день.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили,
что она потеряла разум в книгах, дошла до того,
что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня — говорили
о ней —
не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
Отношение хозяев к книге сразу подняло ее в моих глазах на высоту важной и страшной тайны. То,
что какие-то «читатели» взорвали где-то железную дорогу, желая кого-то убить,
не заинтересовало меня, но я вспомнил вопрос священника на исповеди, чтение гимназиста в подвале, слова Смурого
о «правильных книгах» и вспомнил дедовы рассказы
о чернокнижниках-фармазонах...
Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел,
что люди, окружавшие меня,
не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего,
о чем пишут книги, и трудно понять —
что интересного в их жизни? Я
не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, —
не хочу…
Особенно заметно,
что, рассказывая
о злодеях, людях жадных и подлых, книги
не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею человек только забавляется,
не ожидая от нее выгод.
— Бабушка бывает сердитая, а мама никогда
не бывает, она тойко смеется. Ее все юбят, потому
что ей всегда некогда, все приходят гости, гости, и смотрят на нее, потому
что она красивая. Она — ми’ая, мама. И
О’есов так говорит: ми’ая мама!
В книге шла речь
о нигилисте. Помню,
что — по князю Мещерскому — нигилист есть человек настолько ядовитый,
что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего
не понял и впал в уныние: очевидно, я
не умею понимать хорошие книги! А
что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь
не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава, еще
не стряхнувшая капель росы, тяжелых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично все,
о чем говорили они; это делало меня счастливым, жизнь мою — легкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой жизни. Какое это счастье — быть грамотным!
Я что-то уже читал
о поэте в одном из журналов, но мне хотелось, чтобы она сама рассказала
о нем, и я сказал,
что не слыхал.
Я знал
о Королеве больше,
чем знали они, и я боялся, чтобы им
не стало известно то,
что я знаю.
Но
не столько побои мучили меня, сколько мысль
о том,
что́ теперь думает обо мне Королева Марго. Как оправдаюсь я перед ней? Солоно мне было в эти сквернейшие часы.
Мне казалось,
что он говорит
не все,
что знает; есть у него еще что-то,
о чем он
не хочет сказать.
Палубные пассажиры, матросы, все люди говорили
о душе так же много и часто, как
о земле, — работе,
о хлебе и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых людей, слово ходовое, как пятак. Мне
не нравится,
что слово это так прижилось на скользких языках людей, а когда мужики матерщинничают, злобно и ласково, поганя душу, — это бьет меня по сердцу.
Яков Шумов говорит
о душе так же осторожно, мало и неохотно, как говорила
о ней бабушка. Ругаясь, он
не задевал душу, а когда
о ней рассуждали другие, молчал, согнув красную бычью шею. Когда я спрашиваю его —
что такое душа? — он отвечает...
Смысл ее речей
не доходит до меня, хотя я как бы издали догадываюсь
о нем, — это жалкий, нищенский, стыдный смысл. Но я
не возмущаюсь — я живу далеко от буфетчицы и ото всего,
что делается на пароходе, я — за большим мохнатым камнем, он скрывает от меня весь этот мир, день и ночь плывущий куда-то.
— Гражданские-то
о чем больше пишут? —
не отстает он.
Он казался мне бессмертным, — трудно было представить,
что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории
о купцах,
о разбойниках,
о фальшивомонетчиках, которые становились знаменитыми людьми; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей
не жалел, а
о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
Я
не хочу верить,
что «все врут в этом деле», — как же тогда Королева Марго? И Жихарев
не врет, конечно. Я знаю,
что Ситанов полюбил «гулящую» девицу, а она заразила его постыдной болезнью, но он
не бьет ее за это, как советуют ему товарищи, а нанял ей комнату, лечит девицу и всегда говорит
о ней как-то особенно ласково, смущенно.
Мне тоже было жалко этих людей; мы долго
не спали, шепотом беседуя
о них, находя в каждом добрые, хорошие черты и во всех что-то,
что еще более усугубляло нашу ребячью жалость.
Павел Одинцов тоже усвоил эти мысли Ситанова и, раскуривая папиросу приемами взрослого, философствовал
о боге,
о пьянстве, женщинах и
о том,
что всякая работа исчезает, одни что-то делают, а другие разрушают сотворенное,
не ценя и
не понимая его.
Эти беседы
не давали мне покоя — хотелось знать,
о чем могут дружески говорить люди, так
не похожие один на другого? Но, когда я подходил к ним, казак ворчал...
Говорил он
о рабах божьих и
о людях его, но разница между людьми и рабами осталась непонятной мне, да и ему, должно быть, неясна была. Он говорил скучно, мастерская посмеивалась над ним, я стоял с иконою в руках, очень тронутый и смущенный,
не зная,
что мне делать. Наконец Капендюхин досадливо крикнул оратору...
О том,
что я именинник, он
не знал; я был уверен,
что и никто
не знает об этом.
Я вспомнил магазин обуви, церковного сторожа, мне подумалось: выдаст меня этот человек! Но трудно было отказать, и я дал ему икону, но стащить псалтирь, стоивший несколько рублей,
не решился, это казалось мне крупным преступлением.
Что поделаешь? В морали всегда скрыта арифметика; святая наивность «Уложения
о наказаниях уголовных» очень ясно выдает эту маленькую тайну, за которой прячется великая ложь собственности.
Он то и дело беспокойно передвигает кожаную фуражку — надвинет ее на глаза, надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок, помолодеет и улыбается в усы, думая
о чем-то приятном, — и
не верится,
что у него много работы,
что медленная убыль воды беспокоит его, — в нем гуляет волна каких-то, видимо, неделовых дум.
Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта, —
о первой своей «любви» почти все люди говорили без хвастовства,
не грязно, а часто так ласково и печально,
что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо.
Я знал,
что он живет с какой-то швейкой, и думал
о ней с недоумением и жалостью: как она
не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью?
Как-то раз я спросил его
о боге, —
не помню,
что именно; он взглянул на меня и очень спокойно сказал...
Кроме женщин, Ефимушка ни
о чем не говорит, и работник он неровный — то работает отлично, споро, то у него
не ладится, деревянный молоток клеплет гребни лениво, небрежно, оставляя свищи. От него всегда пахнет маслом, ворванью; но у него есть свой запах, здоровый и приятный, он напоминает запах свежесрубленного дерева.
— Всю работу вовеки
не сделаешь, — спокойно говорил он.
О книгах отзывался пренебрежительно: — Напечатать все можно, я тебе
что хошь выдумаю, это — пустяки…
Это у него было обдумано, — он знал много рассказов
о том, как послушничество в монастырях выводило людей на легкую дорогу. Мне его рассказы
не нравились,
не нравилось и направление ума Фомы, но я был уверен,
что он уйдет в монастырь.
Но в трактире она как будто поверила мне и, разливая чай, стала скучно говорить
о том,
что она только час тому назад проснулась и еще
не пила,
не ела.
Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на все отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал,
что этот на всю жизнь пьяный человек учился в казанской академии, мог быть архиереем, — я
не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему
о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал...
Эти словечки и то,
что он учился в академии, заставляли меня думать,
что он знает много, и было очень обидно,
что он
не хочет ни
о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я
не умел спросить его?
Мне только
что минуло пятнадцать лет, но иногда я чувствовал себя пожилым человеком; я как-то внутренне разбух и отяжелел от всего,
что пережил, прочитал,
о чем беспокойно думалось. Заглянув внутрь себя, я находил свое вместилище впечатлений подобным темному чулану, который тесно и кое-как набит разными вещами. Разобраться в них
не было ни сил, ни умения.
Я
не мог
не ходить по этой улице — это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы
не встречаться с этим человеком, и все-таки через несколько дней увидел его — он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху ударил ее головой
о тумбу, так
что на меня брызнуло теплым, — ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая...
Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтобы вы знали, милостивые государи, — это ведь
не прошло! Вам нравятся страхи выдуманные, нравятся ужасы, красиво рассказанные, фантастически страшное приятно волнует вас. А я вот знаю действительно страшное, буднично ужасное, и за мною
не отрицаемое право неприятно волновать вас рассказами
о нем, дабы вы вспомнили, как живете и в
чем живете.