Неточные совпадения
Я — в
людях, служу «мальчиком» при магазине «модной обуви»,
на главной улице города.
Мне не нравились эти речи, я не понимал множества слов, иногда казалось, что эти
люди говорят
на чужом языке.
Снежные
люди молча мелькают мимо двери магазина, — кажется, что они кого-то хоронят, провожают
на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы.
На колокольне церкви за магазином каждый день уныло звонят — Великий пост; удары колокола бьют по голове, как подушкой: не больно, а глупеешь и глохнешь от этого.
Помню тягостный кошмар больницы: в желтой, зыбкой пустоте слепо копошились, урчали и стонали серые и белые фигуры в саванах, ходил
на костылях длинный
человек с бровями, точно усы, тряс большой черной бородой и рычал, присвистывая...
А
человек на костылях орал в голову ему...
Дед, бабушка да и все
люди всегда говорили, что в больнице морят
людей, — я считал свою жизнь поконченной. Подошла ко мне женщина в очках и тоже в саване, написала что-то
на черной доске в моем изголовье, — мел сломался, крошки его посыпались
на голову мне.
Пришла ночь, все
люди повалились
на койки, спрятавшись под серые одеяла, с каждой минутой становилось все тише, только в углу кто-то бормотал...
Голос не страшный, тихий. Я подошел, посмотрел
на круглое лицо, утыканное короткими волосами, —
на голове они были длиннее и торчали во все стороны, окружая ее серебряными лучиками, а
на поясе
человека висела связка ключей. Будь у него борода и волосы длиннее, он был бы похож
на апостола Петра.
Скосив
на нее черные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами,
человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб — черный,
на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копье, трость и две кости.
И вообще — очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти
люди за оградой, — ведь они хорошо знают, что мне боязно одному
на кладбище, а хотят напугать еще больше. Зачем?
Иногда, уходя от душных испарений куриного помета, я вылезал из дровяника, забирался
на крышу его и следил, как в доме просыпались безглазые
люди, огромные, распухшие во сне.
Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы; он смотрит
на солнце крошечными щелками заплывших глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал
на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосенки, — спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа
на кукушку, сам хозяин —
на старого, ожиревшего голубя, и все
люди напоминают птиц, животных, зверей.
Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело
на него как
на свое, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова
на зиму, в лес снаряжались десятки
людей с топорами и веревками за поясом.
И все более удивляла меня бабушка, я привык считать ее существом высшим всех
людей, самым добрым и мудрым
на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли
на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашел за деревья — нет ли еще гриба?
Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем
на гроб, общий для множества
людей. Дом — новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком
на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, — по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд,
на двор, верхние — через забор,
на маленький домик прачки и в грязный овраг.
Слушая беседы хозяев о
людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь
на эти правила, неясные мне, судят всех
людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
Я долго, чуть не со слезами, смотрел
на эти непоправимые чудеса, пытаясь понять, как они совершились. И, не поняв, решил исправить дело помощью фантазии: нарисовал по фасаду дома
на всех карнизах и
на гребне крыши ворон, голубей, воробьев, а
на земле перед окном — кривоногих
людей, под зонтиками, не совсем прикрывшими их уродства. Затем исчертил все это наискось полосками и отнес работу учителю.
— Дождик идет, — объяснил я. — При дожде все дома кажутся кривыми, потому что дождик сам — кривой всегда. Птицы — вот это всё птицы — спрятались
на карнизах. Так всегда бывает в дождь. А это —
люди бегут домой, вот — барыня упала, а это разносчик с лимонами…
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула
на них лампаду масла от икон, — она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал
человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться
на всех и
на все.
Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела.
— Баба — сила, она самого бога обманула, вот как! — жужжала она, пристукивая ладонью по столу. — Из-за Евы все
люди в ад идут, на-ка вот!
Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный
на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, веселое — не страшно и все
люди едят вплоть до дня смерти.
Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни
на что не похожею жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами
людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ...
В церкви я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину богу это не может нравиться, так же как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их
на память, как и все грамотные
люди.
Неуклюжий
человек похож
на собачью конуру, — она ушла со двора и двигается по улице, неизвестно куда, а огорченная собака — за нею.
Порою, сквозь форточки освещенных окон, в чистый воздух прольются какие-то особенные запахи — тонкие, незнакомые, намекающие
на иную жизнь, неведомую мне; стоишь под окном и, принюхиваясь, прислушиваясь, — догадываешься: какая это жизнь, что за
люди живут в этом доме? Всенощная, а они — весело шумят, смеются, играют
на каких-то особенных гитарах, из форточки густо течет меднострунный звон.
В другом окне я подсмотрел, как большой бородатый
человек, посадив
на колени себе женщину в красной кофте, качал ее, как дитя, и, видимо, что-то пел, широко открывая рот, выкатив глаза. Она вся дрожала от смеха, запрокидывалась
на спину, болтая ногами, он выпрямлял ее и снова пел, и снова она смеялась. Я смотрел
на них долго и ушел, когда понял, что они запаслись весельем
на всю ночь.
Я иду
на чердак, взяв с собою ножницы и разноцветной бумаги, вырезаю из нее кружевные рисунки и украшаю ими стропила… Все-таки пища моей тоске. Мне тревожно хочется идти куда-то, где меньше спят, меньше ссорятся, не так назойливо одолевают бога жалобами, не так часто обижают
людей сердитым судом.
Я любил Богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет
на земле для утешения бедных
людей все цветы, все радости — все благое и прекрасное. И, когда нужно было приложиться к ручке ее, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.
Весною я все-таки убежал: пошел утром в лавочку за хлебом к чаю, а лавочник, продолжая при мне ссору с женой, ударил ее по лбу гирей; она выбежала
на улицу и там упала; тотчас собрались
люди, женщину посадили в пролетку, повезли ее в больницу; я побежал за извозчиком, а потом, незаметно для себя, очутился
на набережной Волги, с двугривенным в руке.
Мне очень не понравился этот
человек, — весь в белом, он все-таки казался чумазым,
на пальцах у него росла шерсть, из больших ушей торчали волосы.
Смотрю
на баржу и вспоминаю раннее детство, путь из Астрахани в Нижний, железное лицо матери и бабушку —
человека, который ввел меня в эту интересную, хотя и трудную жизнь — в
люди. А когда я вспоминаю бабушку, все дурное, обидное уходит от меня, изменяется, все становится интереснее, приятнее,
люди — лучше и милей…
Меня почти до слез волнует красота ночи, волнует эта баржа — она похожа
на гроб и такая лишняя
на просторе широко разлившейся реки, в задумчивой тишине теплой ночи. Неровная линия берега, то поднимаясь, то опускаясь, приятно тревожит сердце, — мне хочется быть добрым, нужным для
людей.
Люди на пароходе нашем — особенные, все они — старые и молодые, мужчины и женщины — кажутся мне одинаковыми.
Наш пароход идет медленно, деловые
люди садятся
на почтовые, а к нам собираются всё какие-то тихие бездельники.
В Перми, когда их сводили
на берег, я пробирался по сходням баржи; мимо меня шли десятки серых человечков, гулко топая ногами, звякая кольцами кандалов, согнувшись под тяжестью котомок; шли женщины и мужчины, старые и молодые, красивые и уродливые, но совсем такие же, как все
люди, только иначе одетые и обезображенные бритьем.
Со всеми
на пароходе, не исключая и молчаливого буфетчика, Смурый говорил отрывисто, брезгливо распуская нижнюю губу, ощетинив усы, — точно камнями швырял в
людей. Ко мне он относился мягко и внимательно, но в этом внимании было что-то пугавшее меня немножко; иногда повар казался мне полоумным, как сестра бабушки.
Матросы и кочегары относятся к нему почтительно, заискивающе, — он давал им вываренное бульонное мясо, расспрашивал о деревне, о семьях. Масленые и копченые кочегары-белорусы считались
на пароходе низшими
людьми, их звали одним именем — ягуты, и дразнили...
— А пожалуй, верно, я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать
людям, а то они замордуют.
На доброго всякий лезет, как бы
на кочку в болоте… И затопчут. Иди принеси пива…
— Добре. И не пей. Пьянство — это горе. Водка — чертово дело. Будь я богатый, погнал бы я тебя учиться. Неученый
человек — бык, его хоть в ярмо, хоть
на мясо, а он только хвостом мотае…
— А, ерунда! Нельзя же
человека разрубить с плеча до сиденья, нельзя! И
на пику нельзя поднять — переломится пика! Я ж сам солдат…
Это погубило его, — через полчаса все
люди на пароходе хохотали над ним; подойдут вплоть к нему, уставятся глазами прямо в лицо, спросят...
Эта дикая радость стада
людей возбуждала у меня желание броситься
на них и колотить по грязным башкам поленом.
Прибежали матросы, боцман, помощник капитана, снова собралась толпа
людей;
на голову выше всех стоял буфетчик, тихий и немой, как всегда.
Вскочив
на что-то, я смотрел через головы
людей в их лица —
люди улыбались, хихикали, говорили друг другу...
Публика засмеялась громче. Было ясно: никто не верит, что солдат может зарезаться, — не верил и я, а Смурый, мельком взглянув
на него, стал толкать
людей своим животом, приговаривая...
Он называл дураком многих сразу, — подойдет к целой кучке
людей и кричит
на них...
— Н-на… действительно, привязались к убогому! Видишь — как? То-то!
Люди, брат, могут с ума свести, могут… Привяжутся, как клопы, и — шабаш! Даже куда там — клопы! Злее клопов…
Вот десяток
людей, толкаясь у сходен и крестясь, уходит с парохода
на пристань, а с пристани прямо
на них лезут еще такие же
люди, так же согнули спины под тяжестью котомок и сундуков, так же одеты…
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в
людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство. Мне кажется, что
люди не знают, куда их везут, им все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли
на берег, посидев
на нем недолго, они снова придут
на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
А
люди носились по палубе всё быстрее, выскочили классные пассажиры, кто-то прыгнул за борт, за ним — другой, и еще; двое мужиков и монах отбивали поленьями скамью, привинченную к палубе; с кормы бросили в воду большую клетку с курами; среди палубы, около лестницы
на капитанский мостик, стоял
на коленях мужик и, кланяясь бежавшим мимо него, выл волком...