Неточные совпадения
Стоя перед покупательницей
на коленях, приказчик примеряет башмак, удивительно растопырив
пальцы. Руки у него трепещут, он дотрагивается до ноги женщины так осторожно, точно боится сломать ногу, а нога — толстая, похожа
на бутылку с покатыми плечиками, горлышком вниз.
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и, чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать
пальцы, так ловко насаживать башмаки
на чужие ноги.
Часто, бывало, хозяин уходил из магазина в маленькую комнатку за прилавком и звал туда Сашу; приказчик оставался глаз
на глаз с покупательницей. Раз, коснувшись ноги рыжей женщины, он сложил
пальцы щепотью и поцеловал их.
Мы оба тотчас поняли, что она умерла, но, стиснутые испугом, долго смотрели
на нее, не в силах слова сказать. Наконец Саша стремглав бросился вон из кухни, а я, не зная, что делать, прижался у окна,
на свету. Пришел хозяин, озабоченно присел
на корточки, пощупал лицо кухарки
пальцем, сказал...
— То-то вот! Прогневался
на нас Господь, отрывает кусок за куском… Кабы семьи-то крепко жили, как
пальцы на руке…
И долго лежит, закрыв глаза, посапывая носом; колышется его большой живот, шевелятся сложенные
на груди, точно у покойника, обожженные, волосатые
пальцы рук, — вяжут невидимыми спицами невидимый чулок.
Это еще более развеселило публику, солдата начали тыкать
пальцами, дергать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел
на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесемкам его фартука; солдат идет, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он — суетится, как пойманный мышонок, не понимая, что вызывает смех.
Он отодвинулся
на шаг, и вдруг красное пламя ослепило меня, обожгло мне
пальцы, нос, брови; серый соленый дым заставил чихать и кашлять; слепой, испуганный, я топтался
на месте, а солдаты, окружив меня плотным кольцом, хохотали громко и весело.
Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы
на плечи, положила
на стол крепкие белые руки, сцепив
пальцы докрасна. Чем больше я смотрел
на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущенно, — нечем было ответить
на заслуженные упреки.
Она протянула мне щепотью сложенные
пальцы и в них серебряную монету, — было стыдно взять эту холодную вещь, но я не посмел отказаться от нее и, уходя, положил ее
на столбик перил лестницы.
Лавочник был очень неприятный парень — толстогубый, потный, с белым дряблым лицом, в золотушных шрамах и пятнах, с белыми глазами и коротенькими, неловкими
пальцами на пухлых руках.
Сидя в большом кресле, она болтает маленькими ножками в меховых туфлях, позевывая, кутается в голубой халатик и стучит розовыми
пальцами по переплету книги
на коленях у нее.
— Что же в них нравится тебе? — спрашивала она, положив руки
на стол и тихонько шевеля
пальцами.
Самый интересный человек
на пароходе — кочегар Яков Шумов, широкогрудый, квадратный мужик. Курносое лицо его плоско, точно лопата, медвежьи глазки спрятаны под густыми бровями, щеки — в мелких колечках волос, похожих
на болотный мох,
на голове эти волосы свалялись плотной шапкой, он с трудом просовывает в них кривые
пальцы.
Деньги, должно быть, очень забавляли его своей внешностью, — разговаривая, он любил чистить серебро и медь о штаны, а высветлив монету до блеска и пошевеливая бровями, разглядывал ее, держа в кривых
пальцах перед курносым лицом. Но он был не жаден
на деньги.
Но тотчас же, пытаясь растрепать
пальцами свалявшиеся волосы
на голове, сеет свои кругленькие слова...
Наутро Яков, одетый в короткий, сальный полушубок, в опорках
на босую ногу, в изломанной, без полей, соломенной шляпе Медвежонка, тискал мою руку чугунными
пальцами и говорил...
Намотав прядь бороды
на длинный
палец, он спрашивает...
Кривой Пахомий, выпивши, любил хвастаться своей поистине удивительной памятью, — некоторые книги он знал «с
пальца», — как еврей-ешиботник знает талмуд, — ткнет
пальцем в любую страницу, и с того слова,
на котором остановится
палец, Пахомий начинает читать дальше наизусть мягоньким, гнусавым голоском.
Личнику Евгению Ситанову удалось ошеломить взбесившегося буяна ударом табурета по голове. Казак сел
на пол, его тотчас опрокинули и связали полотенцами, он стал грызть и рвать их зубами зверя. Тогда взбесился Евгений — вскочил
на стол и, прижав локти к бокам, приготовился прыгнуть
на казака; высокий, жилистый, он неизбежно раздавил бы своим прыжком грудную клетку Капендюхина, но в эту минуту около него появился Ларионыч в пальто и шапке, погрозил
пальцем Ситанову и сказал мастерам, тихо и деловито...
Жихарев весь дергался в непонятном возбуждении, его удивительные брови ходят по лбу вверх и вниз, голос у него срывается, и
пальцы играют
на невидимых гуслях.
Он бледнеет от вина,
на висках у него жемчужинами выступил пот, умные глаза тревожно горят. А старик Гоголев, покачивая уродливым носом, отирает слезы с глаз
пальцами и спрашивает...
Жихарев беспокойно ходит вокруг стола, всех угощая, его лысый череп склоняется то к тому, то к другому, тонкие
пальцы все время играют. Он похудел, хищный нос его стал острее; когда он стоит боком к огню,
на щеку его ложится черная тень носа.
Он вплоть до ужина беспокойно и несвойственно ему вертелся
на табурете, играл
пальцами и непонятно говорил о демоне, о женщинах и Еве, о рае и о том, как грешили святые.
А
на другое утро, когда наши хозяева ушли куда-то и мы были одни, он дружески сказал мне, растирая
пальцем опухоль
на переносье и под самым глазом...
Лицо у него изменилось, он смотрел
на серую воду, прихмурив брови, тер
пальцем горбатый нос и бормотал...
Вотчим смотрел
на меня с улыбкой
на страшно худом лице; его темные глаза стали еще больше, весь он был потертый, раздавленный. Я сунул руку в его тонкие, горячие
пальцы.
Красивое лицо Шишлина становится строгим; перебирая бороду
пальцами с засохшей известью
на ногтях, он таинственно говорит...
Потом тихонько и как бы сама себе она начала отрывисто говорить, наклоняясь над столом и что-то рисуя
пальцем на подносе...
Но она не бралась. Большая, дебелая, она, опустив глаза и перебирая
пальцами бахрому платка
на груди, однообразно и лениво говорила...
Если он не пел, то важно надувался, потирал
пальцем мертвый, мороженый нос, а
на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не взглянув
на меня, сказал...
Он положил руки
на стол и шепотом, двигая
пальцами, сказал...
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами
на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.