Неточные совпадения
Я, конечно, знал, что
люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших
людей и назначены в судьи миру.
Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом
человеке знали что-нибудь скверное.
И вообще — очень
много обидного в жизни, вот хотя бы эти
люди за оградой, — ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать еще больше. Зачем?
Много разных картин показали мне эти окна: видел я, как
люди молятся, целуются, дерутся, играют в карты, озабоченно и беззвучно беседуют, — предо мною, точно в панораме за копейку, тянулась немая, рыбья жизнь.
Великим постом меня заставили говеть, и вот я иду исповедоваться к нашему соседу, отцу Доримедонту Покровскому. Я считал его
человеком суровым и был во
многом грешен лично перед ним: разбивал камнями беседку в его саду, враждовал с его детьми, и вообще он мог напомнить мне немало разных поступков, неприятных ему. Это меня очень смущало, и, когда я стоял в бедненькой церкви, ожидая очереди исповедоваться, сердце мое билось трепетно.
— Будь ты, птица, побольше, то я бы
многому тебя научил. Мне есть что сказать
человеку, я не дурак… Ты читай книги, в них должно быть все, что надо. Это не пустяки, книги! Хочешь пива?
Он называл дураком
многих сразу, — подойдет к целой кучке
людей и кричит на них...
И
много было такого, что, горячо волнуя, не позволяло понять
людей — злые они или добрые? смирные или озорники? И почему именно так жестоко, жадно злы, так постыдно смирны?
Было и еще
много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой же пристани, уйти в лес. Но удерживал Смурый: он относился ко мне все мягче, — и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода. Было неприятно, когда он останавливался у пристани, и я все ждал — вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а то — по Волге, я увижу новые берега, города, новых
людей.
Я молча удивляюсь: разве можно спрашивать, о чем
человек думает? И нельзя ответить на этот вопрос, — всегда думается сразу о
многом: обо всем, что есть перед глазами, о том, что видели они вчера и год тому назад; все это спутано, неуловимо, все движется, изменяется.
Объяснения к иллюстрациям понятно рассказывали про иные страны, иных
людей, говорили о разных событиях в прошлом и настоящем; я
многого не могу понять, и это меня мучит.
Мне он все более нравился и не нравился. Иногда его рассказы напоминали бабушку. Было в нем
много чего-то, что привлекало меня, но — резко отталкивало его густое, видимо, на всю жизнь устоявшееся, равнодушие к
людям.
Палубные пассажиры, матросы, все
люди говорили о душе так же
много и часто, как о земле, — работе, о хлебе и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых
людей, слово ходовое, как пятак. Мне не нравится, что слово это так прижилось на скользких языках
людей, а когда мужики матерщинничают, злобно и ласково, поганя душу, — это бьет меня по сердцу.
Книги сделали меня неуязвимым для
многого: зная, как любят и страдают, нельзя идти в публичный дом; копеечный развратишко возбуждал отвращение к нему и жалость к
людям, которым он был сладок. Рокамболь учил меня быть стойким, но поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному, великому делу. Любимым героем моим был веселый король Генрих IV, мне казалось, что именно о нем говорит славная песня Беранже...
Было
много подобных развлечений, казалось, что все
люди — деревенские в особенности — существуют исключительно для забав гостиного двора. В отношении к
человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною, молчат об этом постоянном, напряженном стремлении
людей издеваться друг над другом.
Он казался мне бессмертным, — трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках, о фальшивомонетчиках, которые становились знаменитыми
людьми; я уже
много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против
людей и бога. Петр Васильев
людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
Впоследствии, когда мне удалось видеть
много таких и подобных хранителей старой веры, и в народе, и в интеллигенции, я понял, что это упорство — пассивность
людей, которым некуда идти с того места, где они стоят, да и не хотят они никуда идти, ибо, крепко связанные путами старых слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях.
Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить
много тяжелых лет,
многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, — они показались мне
людьми великой духовной силы, лучшими
людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме, был высылаем из разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.
Люди относились ко мне всё лучше, на меня не орали, как на Павла, не помыкали мною, меня звали по отчеству, чтобы подчеркнуть уважительное отношение ко мне. Это — хорошо, но было мучительно видеть, как
много люди пьют водки, как они противны пьяные и как болезненно их отношение к женщине, хотя я понимал, что водка и женщина — единственные забавы в этой жизни.
Я
много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта, — о первой своей «любви» почти все
люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У
многих, кажется, только это и было хорошо.
Это у него было обдумано, — он знал
много рассказов о том, как послушничество в монастырях выводило
людей на легкую дорогу. Мне его рассказы не нравились, не нравилось и направление ума Фомы, но я был уверен, что он уйдет в монастырь.
— Вообще, брат,
люди — сволочь! Вот ты там с мужиками говоришь, то да се… я понимаю, очень
много неправильного, подлого — верно, брат… Воры всё! А ты думаешь, твоя речь доходит? Ни перчинки! Да. Они — Петр, Осип — жулье! Они мне всё говорят — и как ты про меня выражаешься, и всё… Что, брат?
Жизнь вообще казалась мне бессвязной, нелепой, в ней было слишком
много явно глупого. Вот мы перестраиваем лавки, а весною половодье затопит их, выпятит полы, исковеркает наружные двери; спадет вода — загниют балки. Из года в год на протяжении десятилетий вода заливает ярмарку, портит здания, мостовые; эти ежегодные потопы приносят огромные убытки
людям, и все знают, что потопы эти не устранятся сами собою.
Во мне жило двое: один, узнав слишком
много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к
людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот
человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без
людей, о монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше
людей, подальше от них…
Я обрадовался возможности поговорить с
человеком, который умел жить весело,
много видел и
много должен знать. Мне ярко вспомнились его бойкие, смешные песни, и прозвучали в памяти дедовы слова о нем...