мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава, еще не стряхнувшая капель росы, тяжелых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично все, о чем говорили они; это делало меня счастливым,
жизнь мою — легкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой жизни. Какое это счастье — быть грамотным!
Неточные совпадения
Дед, бабушка да и все люди всегда говорили, что в больнице морят людей, — я считал свою
жизнь поконченной. Подошла ко мне женщина в очках и тоже в саване, написала что-то на черной доске в
моем изголовье, — мел сломался, крошки его посыпались на голову мне.
Мое ближайшее начальство — сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою
жизнь, на детей, на сноху.
Эта
жизнь, насыщенная жестокой чувственностью, бессмысленным мучительством, грязной хвастливостью победителей, подробно и цинично обсуждалась
моими хозяевами за обедом, вечерним чаем и ужином.
Много «молитв»
моих я и до сего дня помню, — работа ума в детстве ложится на душу слишком глубокими шрамами — часто они не зарастают всю
жизнь.
Но этого не случилось —
моя жизнь на пароходе оборвалась неожиданно и постыдно для меня. Вечером, когда мы ехали из Казани к Нижнему, буфетчик позвал меня к себе, я вошел, он притворил дверь за мною и сказал Смурому, который угрюмо сидел на ковровой табуретке...
Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой
жизни в этой, куда меня сунули против
моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но — ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня...
Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на
моих глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую
жизнь, как он опьяняет ее ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюет, точно принял горького лекарства.
Снова я читаю толстые книги Дюма-отца, Понсон-де-Террайля, Монтепэна, Законнэ, Габорио, Эмара, Буагобэ, — я глотаю эти книги быстро, одну за другой, и мне — весело. Я чувствую себя участником
жизни необыкновенной, она сладко волнует, возбуждая бодрость. Снова коптит
мой самодельный светильник, я читаю ночи напролет, до утра, у меня понемногу заболевают глаза, и старая хозяйка любезно говорит мне...
«Вот та самая веселая
жизнь, о которой пишут во французских книгах», — думал я, глядя в окна. И всегда мне было немножко печально: детской ревности
моей больно видеть вокруг Королевы Марго мужчин, — они вились около нее, как осы над цветком.
Не мешая мне видеть действительность такою, какова она была, не охлаждая
моего желания понимать живых людей, этот книжный хаос прикрывал меня прозрачным, но непроницаемым облаком от множества заразной грязи, от ядовитых отрав
жизни.
Хотя мне жилось горько, но я не понимал: как это можно бежать ото всего? В
жизни, окружавшей меня тою порой, было много интересного, дорогого мне, и скоро Александр Васильев поблек в
моей памяти.
Вечера
мои были свободны, я рассказывал людям о
жизни на пароходе, рассказывал разные истории из книг и, незаметно для себя, занял в мастерской какое-то особенное место — рассказчика и чтеца.
Это — все, что она могла сказать мне в ответ на
мои повести о безобразиях
жизни, о муках людей, о тоске — обо всем, что меня возмущало.
Жизнь упрямо и грубо стирала с души
моей свои же лучшие письмена, ехидно заменяя их какой-то ненужной дрянью, — я сердито и настойчиво противился ее насилию, я плыл по той же реке, как и все, но для меня вода была холоднее, и она не так легко держала меня, как других, — порою мне казалось, что я погружаюсь в некую глубину.
Его частые похвалы
жизни и эти стеклянные слезы были неприятны мне, — бабушка
моя хвалила
жизнь убедительнее, проще, не так навязчиво.
Он говорит без жалости, без злобы, а как бы наслаждаясь своим знанием жалоб на
жизнь, и, хотя слова его согласно вторят
моим мыслям, — мне неприятно слушать их.
Но чаще думалось о величине земли, о городах, известных мне по книгам, о чужих странах, где живут иначе. В книгах иноземных писателей
жизнь рисовалась чище, милее, менее трудной, чем та, которая медленно и однообразно кипела вокруг меня. Это успокаивало
мою тревогу, возбуждая упрямые мечты о возможности другой
жизни.
Я поднялся в город, вышел в поле. Было полнолуние, по небу плыли тяжелые облака, стирая с земли черными тенями
мою тень. Обойдя город полем, я пришел к Волге, на Откос, лег там на пыльную траву и долго смотрел за реку, в луга, на эту неподвижную землю. Через Волгу медленно тащились тени облаков; перевалив в луга, они становятся светлее, точно омылись водою реки. Все вокруг полуспит, все так приглушено, все движется как-то неохотно, по тяжкой необходимости, а не по пламенной любви к движению, к
жизни.
Неточные совпадения
Он весел был. Чрез две недели // Назначен был счастливый срок. // И тайна брачныя постели // И сладостной любви венок // Его восторгов ожидали. // Гимена хлопоты, печали, // Зевоты хладная чреда // Ему не снились никогда. // Меж тем как мы, враги Гимена, // В домашней
жизни зрим один // Ряд утомительных картин, // Роман во вкусе Лафонтена… //
Мой бедный Ленский, сердцем он // Для оной
жизни был рожден.
Богат, хорош собою, Ленский // Везде был принят как жених; // Таков обычай деревенский; // Все дочек прочили своих // За полурусского соседа; // Взойдет ли он, тотчас беседа // Заводит слово стороной // О скуке
жизни холостой; // Зовут соседа к самовару, // А Дуня разливает чай, // Ей шепчут: «Дуня, примечай!» // Потом приносят и гитару; // И запищит она (Бог
мой!): // Приди в чертог ко мне златой!..
Но, шумом бала утомленный, // И утро в полночь обратя, // Спокойно спит в тени блаженной // Забав и роскоши дитя. // Проснется зá полдень, и снова // До утра
жизнь его готова, // Однообразна и пестра, // И завтра то же, что вчера. // Но был ли счастлив
мой Евгений, // Свободный, в цвете лучших лет, // Среди блистательных побед, // Среди вседневных наслаждений? // Вотще ли был он средь пиров // Неосторожен и здоров?
Так точно думал
мой Евгений. // Он в первой юности своей // Был жертвой бурных заблуждений // И необузданных страстей. // Привычкой
жизни избалован, // Одним на время очарован, // Разочарованный другим, // Желаньем медленно томим, // Томим и ветреным успехом, // Внимая в шуме и в тиши // Роптанье вечное души, // Зевоту подавляя смехом: // Вот как убил он восемь лет, // Утратя
жизни лучший цвет.
А тот… но после всё расскажем, // Не правда ль? Всей ее родне // Мы Таню завтра же покажем. // Жаль, разъезжать нет мочи мне: // Едва, едва таскаю ноги. // Но вы замучены с дороги; // Пойдемте вместе отдохнуть… // Ох, силы нет… устала грудь… // Мне тяжела теперь и радость, // Не только грусть… душа
моя, // Уж никуда не годна я… // Под старость
жизнь такая гадость…» // И тут, совсем утомлена, // В слезах раскашлялась она.