Неточные совпадения
Мне
было тягостно и скучно, я привык жить самостоятельно, с утра до ночи на песчаных улицах Кунавина, на берегу мутной Оки, в поле и в лесу. Не хватало бабушки, товарищей, не с кем
было говорить, а
жизнь раздражала, показывая мне свою неказистую, лживую изнанку.
Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно
быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и
жизнь пошла так, что я все реже встречал подругу.
Нечем
было утешить ее — я сам боялся
жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.
Кругом
было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства — неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного «публичными домами», «гулящими» девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная
жизнь, тяжелая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всем здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.
Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожею
жизнью. Вероятно, это ощущение
было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ...
В церкви
было хорошо, я отдыхал там так же, как в лесу и поле. Маленькое сердце, уже знакомое со множеством обид, выпачканное злой грубостью
жизни, омывалось в неясных, горячих мечтах.
— По-настоящему прозвище мне не Бляхин, а… Потому, видишь ты, — мать у меня
была распутной
жизни. Сестра
есть, так и сестра тоже. Такая, стало
быть, назначена судьба обеим им. Судьба, братаня, всем нам — якорь. Ты б пошел, ан — погоди…
Эта постоянная смена людей ничего не изменяет в
жизни парохода, — новые пассажиры
будут говорить о том же, о чем говорили ушедшие: о земле, о работе, о боге, о бабах, и теми же словами.
Надо мною звенит хвойный лес, отряхая с зеленых лап капли росы; в тени, под деревьями, на узорных листьях папоротника сверкает серебряной парчой иней утреннего заморозка. Порыжевшая трава примята дождями, склоненные к земле стебли неподвижны, но когда на них падает светлый луч — заметен легкий трепет в травах,
быть может, последнее усилие
жизни.
Прачки
были, в большинстве, с Ярила, всё бойкие, зубастые бабы; они знали всю
жизнь города, и
было очень интересно слушать их рассказы о купцах, чиновниках, офицерах, на которых они работали.
В свободные часы я уходил в сарай колоть дрова, желая
побыть наедине с самим собою, но это редко удавалось, — приходили денщики и рассказывали о
жизни на дворе.
Но все-таки
жизнь, помню, казалась мне все более скучной, жесткой, незыблемо установленной навсегда в тех формах и отношениях, как я видел ее изо дня в день. Не думалось о возможности чего-либо лучшего, чем то, что
есть, что неустранимо является перед глазами каждый день.
Это
был роман Ксавье де Монтепэна, длинный, как все его романы, обильный людьми и событиями, изображавший незнакомую, стремительную
жизнь.
мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава, еще не стряхнувшая капель росы, тяжелых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично все, о чем говорили они; это делало меня счастливым,
жизнь мою — легкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой
жизни. Какое это счастье —
быть грамотным!
«Вот та самая веселая
жизнь, о которой пишут во французских книгах», — думал я, глядя в окна. И всегда мне
было немножко печально: детской ревности моей больно видеть вокруг Королевы Марго мужчин, — они вились около нее, как осы над цветком.
Теперь, когда я знал, что
есть другая
жизнь, иные люди, чувства, мысли, этот дом, со всеми его жителями, возбуждал во мне отвращение все более тяжелое.
Было горько; на дворе сияет праздничный день, крыльцо дома, ворота убраны молодыми березками; к каждой тумбе привязаны свежесрубленные ветви клена, рябины; вся улица весело зазеленела, все так молодо, ново; с утра мне казалось, что весенний праздник пришел надолго и с этого дня
жизнь пойдет чище, светлее, веселее.
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал, разинув рот. В нем
было, как я думал, какое-то свое, крепкое знание
жизни. Он всем говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех — капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса — как бы выравнивал в один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
Он везде —
был, со всеми женщинами на своем пути имел грех; он рассказывал обо всем беззлобно, спокойно, как будто никогда в
жизни своей не испытал ни обиды, ни поругания. Через минуту его речь звучала где-то на корме.
Мне он все более нравился и не нравился. Иногда его рассказы напоминали бабушку.
Было в нем много чего-то, что привлекало меня, но — резко отталкивало его густое, видимо, на всю
жизнь устоявшееся, равнодушие к людям.
— А на што? Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто… Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове. Кровь пролил. Его за это — в острог на полтора года, а из острога — одна дорога, — опять в острог. А жена его утешная молодуха
была… да что говорить! Женился — значит, сиди около своей конуры хозяином, а солдат — не хозяин своей
жизни.
Не мешая мне видеть действительность такою, какова она
была, не охлаждая моего желания понимать живых людей, этот книжный хаос прикрывал меня прозрачным, но непроницаемым облаком от множества заразной грязи, от ядовитых отрав
жизни.
— А вот мы с тобой в жаре живем, в работе, а они — в прохладе. И делов у них никаких нет, только
пьют да гуляют, — утешная
жизнь!
Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей
жизни среди скучной и бессовестной действительности, — они показались мне людьми великой духовной силы, лучшими людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме,
был высылаем из разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.
Хотя мне жилось горько, но я не понимал: как это можно бежать ото всего? В
жизни, окружавшей меня тою порой,
было много интересного, дорогого мне, и скоро Александр Васильев поблек в моей памяти.
— А в девицах мы вовсе некрасивой
были, это все от женской
жизни прибавилось нам. К тридцати годам сделались мы такой примечательной, что даже дворяне интересовались, один уездный предводитель коляску с парой лошадей обещали…
Вечера мои
были свободны, я рассказывал людям о
жизни на пароходе, рассказывал разные истории из книг и, незаметно для себя, занял в мастерской какое-то особенное место — рассказчика и чтеца.
Эта жалость к людям и меня все более беспокоит. Нам обоим, как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми, а
жизнь —
была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг, когда все на земле — дома, деревья — тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила на людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка.
Это наконец стало целью его
жизни, он даже отказался
пить водку, перед сном вытирал тело снегом,
ел много мяса и, развивая мускулы, каждый вечер многократно крестился двухпудовой гирей. Но и это не помогало ему. Тогда он зашил в рукавицы куски свинца и похвастался Ситанову...
«Неужели вся
жизнь — такая? И я
буду жить так, как эти люди, не найду, не увижу ничего лучше?»
Жизнь упрямо и грубо стирала с души моей свои же лучшие письмена, ехидно заменяя их какой-то ненужной дрянью, — я сердито и настойчиво противился ее насилию, я плыл по той же реке, как и все, но для меня вода
была холоднее, и она не так легко держала меня, как других, — порою мне казалось, что я погружаюсь в некую глубину.
Люди относились ко мне всё лучше, на меня не орали, как на Павла, не помыкали мною, меня звали по отчеству, чтобы подчеркнуть уважительное отношение ко мне. Это — хорошо, но
было мучительно видеть, как много люди
пьют водки, как они противны пьяные и как болезненно их отношение к женщине, хотя я понимал, что водка и женщина — единственные забавы в этой
жизни.
Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них
была приятная черта, — о первой своей «любви» почти все люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это
было самое лучшее в
жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и
было хорошо.
Задыхавшийся среди этих людей, вотчим
был похож на рыбу, случайно попавшую в куриный садок, — нелепое сравнение, как нелепа
была вся эта
жизнь.
Я знал этих людей во второй период
жизни у чертежника; каждое воскресенье они, бывало, являлись в кухню, степенные, важные, с приятною речью, с новыми для меня, вкусными словами. Все эти солидные мужики тогда казались мне насквозь хорошими; каждый
был по-своему интересен, все выгодно отличались от злых, вороватых и пьяных мещан слободы Кунавина. Больше всех мне нравился тогда штукатур Шишлин, я даже просился в артель к нему, но он, почесывая золотую бровь белым пальцем, мягко отказал мне...
Его частые похвалы
жизни и эти стеклянные слезы
были неприятны мне, — бабушка моя хвалила
жизнь убедительнее, проще, не так навязчиво.
Все это
были люди, отломившиеся от
жизни, но казалось, что они создали свою
жизнь, независимую от хозяев и веселую.
Когда не
было работы, они не брезговали мелким воровством с барж и пароходов, но это не смущало меня, — я видел, что вся
жизнь прошита воровством, как старый кафтан серыми нитками, и в то же время я видел, что эти люди иногда работают с огромным увлечением, не щадя сил, как это бывало на спешных паузках, на пожарах, во время ледохода.
Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на все отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю
жизнь пьяный человек учился в казанской академии, мог
быть архиереем, — я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал...
Но я
был очень подавлен всем, что он сказал о
жизни, особенно его словами про Осипа.
Жизнь вообще казалась мне бессвязной, нелепой, в ней
было слишком много явно глупого. Вот мы перестраиваем лавки, а весною половодье затопит их, выпятит полы, исковеркает наружные двери; спадет вода — загниют балки. Из года в год на протяжении десятилетий вода заливает ярмарку, портит здания, мостовые; эти ежегодные потопы приносят огромные убытки людям, и все знают, что потопы эти не устранятся сами собою.
В монастырь не хотелось, но я чувствовал, что запутался и верчусь в заколдованном круге непонятного.
Было тоскливо.
Жизнь стала похожа на осенний лес, — грибы уже сошли, делать в пустом лесу нечего, и кажется, что насквозь знаешь его.
Я очень люблю людей и не хотел бы никого мучить, но нельзя
быть сентиментальным и нельзя скрывать грозную правду в пестрых словечках красивенькой лжи. К
жизни, к
жизни! Надо растворить в ней все, что
есть хорошего, человечьего в наших сердцах и мозгах.
Я поднялся в город, вышел в поле.
Было полнолуние, по небу плыли тяжелые облака, стирая с земли черными тенями мою тень. Обойдя город полем, я пришел к Волге, на Откос, лег там на пыльную траву и долго смотрел за реку, в луга, на эту неподвижную землю. Через Волгу медленно тащились тени облаков; перевалив в луга, они становятся светлее, точно омылись водою реки. Все вокруг полуспит, все так приглушено, все движется как-то неохотно, по тяжкой необходимости, а не по пламенной любви к движению, к
жизни.