Неточные совпадения
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят
друг о
друге за
глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
Зажгли две лампы, их желтые огни повисли под потолком, точно чьи-то потерянные
глаза, висят и мигают, досадно ослепляя, стремясь сблизиться
друг с
другом.
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, — это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных, угрюмых
глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами...
Тотчас же мимо наших ворот начиналось «гулянье»: уточками шли одна за
другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными
глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом темных
глаз.
Скосив на нее черные
глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми
глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от
других могил. Гроб — черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копье, трость и две кости.
В
другом окне я подсмотрел, как большой бородатый человек, посадив на колени себе женщину в красной кофте, качал ее, как дитя, и, видимо, что-то пел, широко открывая рот, выкатив
глаза. Она вся дрожала от смеха, запрокидывалась на спину, болтая ногами, он выпрямлял ее и снова пел, и снова она смеялась. Я смотрел на них долго и ушел, когда понял, что они запаслись весельем на всю ночь.
В белом тумане — он быстро редел — метались, сшибая
друг друга с ног, простоволосые бабы, встрепанные мужики с круглыми рыбьими
глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били
друг друга; это было очень страшно, но в то же время интересно; я бегал за людьми и все смотрел — что они делают?
Перед
глазами пляшут огни фонарей на площади; справа, в черной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова одно на
другое, казак идет на площадь, помахивая белым тряпьем, и наконец исчезает, как дурной сон.
Согнувшись над ручьем, запертым в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали белье; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжет мокрые пальцы, они не гнутся, из
глаз текут слезы, а женщины неуемно гуторят, передавая
друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему с какой-то особенной храбростью.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с одним красным
глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо
другого. Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
Я сажусь и действую толстой иглой, — мне жалко хозяина и всегда, во всем хочется посильно помочь ему. Мне все кажется, что однажды он бросит чертить, вышивать, играть в карты и начнет делать что-то
другое, интересное, о чем он часто думает, вдруг бросая работу и глядя на нее неподвижно удивленными
глазами, как на что-то незнакомое ему; волосы его спустились на лоб и щеки, он похож на послушника в монастыре.
Снова я читаю толстые книги Дюма-отца, Понсон-де-Террайля, Монтепэна, Законнэ, Габорио, Эмара, Буагобэ, — я глотаю эти книги быстро, одну за
другой, и мне — весело. Я чувствую себя участником жизни необыкновенной, она сладко волнует, возбуждая бодрость. Снова коптит мой самодельный светильник, я читаю ночи напролет, до утра, у меня понемногу заболевают
глаза, и старая хозяйка любезно говорит мне...
Реже
других к ней приходил высокий, невеселый офицер, с разрубленным лбом и глубоко спрятанными
глазами; он всегда приносил с собою скрипку и чудесно играл, — так играл, что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева — если они были дома — открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю, что пирог с рыбьими жирами нравился им все-таки больше, чем музыка.
Она говорила спокойно, беззлобно, сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив
глаза на сорную, засыпанную щебнем дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря
друг другу.
Рядом с нашей лавкой помещалась
другая, в ней торговал тоже иконами и книгами чернобородый купец, родственник староверческого начетчика, известного за Волгой, в керженских краях; при купце — сухонький и бойкий сын, моего возраста, с маленьким серым личиком старика, с беспокойными
глазами мышонка.
— Навались, Михайло, время! — поощряют его. Он беспокойно измеряет
глазами остатки мяса, пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, все чаще заглядывая на часы в руках Мишкина хозяина, люди предупреждают
друг друга...
Зимою торговля слабая, и в
глазах торгашей нет того настороженного, хищного блеска, который несколько красит, оживляет их летом. Тяжелые шубы, стесняя движения, пригибают людей к земле; говорят купцы лениво, а когда сердятся — спорят; я думаю, что они делают это нарочно, лишь бы показать
друг другу — мы живы!
Через несколько дней после того, как я поступил в мастерскую, мастер по хоругвям, донской казак Капендюхин, красавец и силач, пришел пьяный и, крепко сцепив зубы, прищурив сладкие, бабьи
глаза, начал молча избивать всех железными кулаками. Невысокий и стройный, он метался по мастерской, словно кот в погребе среди крыс; растерявшиеся люди прятались от него по углам и оттуда кричали
друг другу...
— Тише, братцы, — сказал Ларионыч и, тоже бросив работу, подошел к столу Ситанова, за которым я читал. Поэма волновала меня мучительно и сладко, у меня срывался голос, я плохо видел строки стихов, слезы навертывались на
глаза. Но еще более волновало глухое, осторожное движение в мастерской, вся она тяжело ворочалась, и точно магнит тянул людей ко мне. Когда я кончил первую часть, почти все стояли вокруг стола, тесно прислонившись
друг к
другу, обнявшись, хмурясь и улыбаясь.
А на
другое утро, когда наши хозяева ушли куда-то и мы были одни, он дружески сказал мне, растирая пальцем опухоль на переносье и под самым
глазом...
Рассказывая о своих победах, Ефимушка не хвастался, не насмешничал над побежденной, как всегда делали
другие, он только радостно и благодарно умилялся, а серые
глаза его удивленно расширялись.
Шаткость людей слишком резко бросается в
глаза, их фокусные прыжки из одного положения в
другое — опрокидывали меня; я уже уставал удивляться этим необъяснимым прыжкам, и они потихоньку гасили мой живой интерес к людям, смущали мою любовь к ним.
Неточные совпадения
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, // А
глаз меж тем с нее не сводит // Какой-то важный генерал. //
Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… // В той кучке, видишь? впереди, // Там, где еще в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
Одессу звучными стихами // Наш
друг Туманский описал, // Но он пристрастными
глазами // В то время на нее взирал. // Приехав, он прямым поэтом // Пошел бродить с своим лорнетом // Один над морем — и потом // Очаровательным пером // Сады одесские прославил. // Всё хорошо, но дело в том, // Что степь нагая там кругом; // Кой-где недавный труд заставил // Младые ветви в знойный день // Давать насильственную тень.
Чуть отрок, Ольгою плененный, // Сердечных мук еще не знав, // Он был свидетель умиленный // Ее младенческих забав; // В тени хранительной дубравы // Он разделял ее забавы, // И детям прочили венцы // Друзья-соседи, их отцы. // В глуши, под сению смиренной, // Невинной прелести полна, // В
глазах родителей, она // Цвела как ландыш потаенный, // Не знаемый в траве глухой // Ни мотыльками, ни пчелой.
И что ж?
Глаза его читали, // Но мысли были далеко; // Мечты, желания, печали // Теснились в душу глубоко. // Он меж печатными строками // Читал духовными
глазами //
Другие строки. В них-то он // Был совершенно углублен. // То были тайные преданья // Сердечной, темной старины, // Ни с чем не связанные сны, // Угрозы, толки, предсказанья, // Иль длинной сказки вздор живой, // Иль письма девы молодой.
Когда половой все еще разбирал по складам записку, сам Павел Иванович Чичиков отправился посмотреть город, которым был, как казалось, удовлетворен, ибо нашел, что город никак не уступал
другим губернским городам: сильно била в
глаза желтая краска на каменных домах и скромно темнела серая на деревянных.