Неточные совпадения
Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике: мать Людмилы нашла работу
у скорняка и с утра уходила из дому, сестренка училась в школе, брат работал на заводе изразцов. В ненастные
дни я приходил к девочке, помогая ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась...
Хоронили Колю утром другого
дня; я не пошел в церковь и всю обедню сидел
у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дешево и все хвастался этим передо мной.
Я ушел, чувствуя себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а все вышло не страшно и даже не интересно! Интересен был только вопрос о книгах, неведомых мне; я вспомнил гимназиста, читавшего в подвале книгу женщинам, и вспомнил Хорошее
Дело, —
у него тоже было много черных книг, толстых, с непонятными рисунками.
Днем, между двумя и шестью часами, и вечером, от десяти до полуночи, работы
у меня меньше, — пассажиры, отдыхая от еды, только пьют чай, пиво, водку.
Когда на пароход является податливая, разбитная пассажирка, он ходит около нее как-то особенно робко и пугливо, точно нищий, говорит с нею слащаво и жалобно, на губах
у него появляется мыльная пена, он то и
дело слизывает ее быстрым движением поганого языка.
Полоскать белье зимою, в ледяной воде ручья — каторжное
дело;
у всех женщин руки до того мерзли, что трескалась кожа.
— А того ради и учу. Откуда баре, холеные хари? Всё из нас, из черноты земной, а откуда еще-то? Чем больше науки, тем длинней руки, больше возьмут; а кем больше взято,
у того
дело и свято… Бог посылает нас сюда глупыми детьми, а назад требует умными стариками, значит — надо учиться!
Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлепанье мокрых тряпок, на
дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег не мог прикрыть своим чистым покровом, эти бесстыдные, злые беседы о тайном, о том, откуда все племена и народы, вызывали
у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от «романов», назойливо окружавших меня; с понятием о «романе»
у меня прочно связалось представление о грязной, распутной истории.
В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек.
У него была маленькая, бездетная жена, которая
день и ночь читала книги. На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали, сами никуда не ходили, только по праздникам в театр.
Это слово, сказанное, вероятно, в смущении и страхе, было принято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили. Старуха действовала пучком сосновой лучины, это было не очень больно, но оставило под кожею спины множество глубоких заноз; к вечеру спина
у меня вспухла подушкой, а в полдень на другой
день хозяин принужден был отвезти меня в больницу.
Бабушка с утра до вечера занята хозяйством вместе с Тюфяевым, угрюмо немым, и толстой, косоглазой горничной; няньки
у ребенка не было, девочка жила почти беспризорно, целыми
днями играя на крыльце или на куче бревен против него.
На другой
день утром, спустившись в сарай за дровами, я нашел
у квадратной прорезки для кошек, в двери сарая, пустой кошелек; я десятки раз видел его в руках Сидорова и тотчас же отнес ему.
— Конечно, это его
дело! То-то он вчера с прачкой
у ворот любезничал: значит, были деньги, от нее без денег ничего не возьмешь…
Воровать я — верно — пробовал, только — неутешно вышло: затеял я
у купца коня свести со двора, ну — не сумел, поймали, начали, конешное
дело, бить, били-били — в полицию оттащили.
— Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть — Афон, только что не город, а гора, и на ней — монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон, такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города
у них неказисты, а вот деревни — другое
дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за одной я чуть не остался там, — как бишь ее звали?
— В чем дела-то выпачканы
у вас? — спрашивал старик.
— А кто может знать, какие
у соседа мысли? — строго округляя глаза, говорит старик веским баском. — Мысли — как воши, их не сочтеши, — сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, Господи, согрешил во святой
день твой!» Может, дом-от для него — монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя…
— Я на этом
деле — генерал; я в Москву к Троице ездил на словесное прение с ядовитыми учеными никонианами, попами и светскими; я, малый, даже с профессорами беседы водил, да! Одного попа до того загонял словесным-то бичом, что
у него ажио кровь носом пошла, — вот как!
Кончив
дела, усаживались
у прилавка, точно вороны на меже, пили чай с калачами и постным сахаром и рассказывали друг другу о гонениях со стороны никонианской церкви: там — сделали обыск, отобрали богослужебные книги; тут — полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103-й статье.
Они держатся на своих постах
у погоста отживших истин мертвою силою воспоминаний о прошлом и своей болезненной любовью к страданию, угнетению, но, если отнять
у них возможность страдания, они, опустошенные, исчезают, как облака в свежий ветреный
день.
Его трудно понять; вообще — невеселый человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой: смотрит на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему людей. И хотя очень любит пение, но в эти
дни не поет и даже словно не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая на него друг другу. Он согнулся над косо поставленной иконой, доска ее стоит на коленях
у него, середина упирается на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо, сам он тоже темный и отчужденный.
Веселье
у нас никогда не живет и не ценится само по себе, а его нарочито поднимают из-под спуда как средство умерить русскую сонную тоску. Подозрительна внутренняя сила веселья, которое живет не само по себе, не потому, что хочет жить, а является только по вызову печальных
дней.
Мерзость доброты на чужой счет и эта дрянная ловушка мне — все вместе вызывало
у меня чувство негодования, отвращения к себе и ко всем. Несколько
дней я жестоко мучился, ожидая, когда придут короба с книгами; наконец они пришли, я разбираю их в кладовой, ко мне подходит приказчик соседа и просит дать ему псалтырь.
Он то и
дело беспокойно передвигает кожаную фуражку — надвинет ее на глаза, надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок, помолодеет и улыбается в усы, думая о чем-то приятном, — и не верится, что
у него много работы, что медленная убыль воды беспокоит его, — в нем гуляет волна каких-то, видимо, неделовых дум.
Они много говорили о барышнях, влюблялись то в одну, то в другую, пытались сочинять стихи; нередко в этом
деле требовалась моя помощь, я охотно упражнялся в стихосложении, легко находил рифмы, но почему-то стихи
у меня всегда выходили юмористическими, а барышню Птицыну, которой чаще других назначались стихотворения, я обязательно сравнивал с овощами — с луковицей.
На ярмарке я должен был следить, чтобы эти люди не воровали гвоздей, кирпича, тесу; каждый из них, кроме работы
у моего хозяина, имел свои подряды, и каждый старался стащить что-нибудь из-под носа
у меня на свое
дело.
У него постоянно болел живот, и бывали
дни, когда он совсем не мог есть; даже маленький кусочек хлеба вызывал
у него боли до судорог и мучительную тошноту.
Заметно было, что
у него два порядка мыслей:
днем, за работой, на людях, его бойкие, простые мысли деловиты и более понятны, чем те, которые являются
у него во время отдыха, по вечерам, когда он идет со мною в город, к своей куме, торговке оладьями, и ночами, когда ему не спится.
— Это
у меня
дело решенное. Церквы строить — это я люблю! — говорил он и предлагал мне: — Айда со мной! В Сибири, брат, грамотному очень просто, там — грамота — козырь!
Но нередко в трактире певали деревенские мужики, мастеровые, — трактирщик сам разыскивал певцов по городу, расспрашивал о них в базарные
дни у приезжих крестьян и приглашал к себе.
Певец всегда садился на стул
у стойки буфета, под бочонком водки, — голова его рисовалась на
дне бочонка, как в круглой раме.
— О, нечисть и смрад земли! — рычал он. — Худшие
у вас — во славе, а лучшие — гонимы; настанет грозный
день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно!
Слушая этот рев, я вспомнил Хорошее
Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен, —
у меня уже было что вспомнить…
Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на
дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто
у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог.
У ней — дети… ну, хозяйство, свое
дело!
— Леса — пустое
дело, — говорит Осип, — это имение барское, казенное;
у мужика лесов нет. Города горят — это тоже не великое
дело, в городах живут богатые, их жалеть нечего! Ты возьми села, деревни, — сколько деревень за лето сгорит! Может — не меньше сотни, вот это — убыток!
Я не мог не ходить по этой улице — это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться с этим человеком, и все-таки через несколько
дней увидел его — он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях
у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху ударил ее головой о тумбу, так что на меня брызнуло теплым, — ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая...
— Если правду говорить, так один действительно уходил по ночам, только это не кандальник, а просто вор здешний, нижегородский;
у него неподалеку, на Печорке, любовница жила. Да и с дьяконом случилась история по ошибке: за купца приняли дьякона.
Дело было зимой, ночь, вьюга, все люди — в шубах, разбери-ка второпях-то, кто купец, кто дьякон?