— Ты сам ничего не знаешь, — заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза ее красиво разгорелись. — Лавочница — распутная, а я — такая, что ли? Я еще маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и все… ты бы вот прочитал роман «Камчадалка», часть вторая, да и говорил бы!
…Весна. Каждый день одет в новое, каждый новый день ярче и милей; хмельно пахнет молодыми травами, свежей зеленью берез, нестерпимо тянет в поле слушать жаворонка, лежа на теплой земле вверх лицом. А я — чищу зимнее платье, помогаю укладывать его в сундук, крошу листовой табак, выбиваю пыль из мебели, с утра до ночи вожусь с неприятными, ненужными мне вещами.
Смотрю на баржу и вспоминаю раннее детство, путь из Астрахани в Нижний, железное лицо матери и бабушку — человека, который ввел меня в эту интересную, хотя и трудную жизнь — в люди. А когда я вспоминаю бабушку, все дурное, обидное уходит от меня, изменяется, все становится интереснее, приятнее, люди — лучше и милей…
Мы сидим на корме, теплая лунная ночь плывет навстречу нам, луговой берег едва виден за серебряной водою, с горного — мигают желтые огни, какие-то звезды, плененные землею. Все вокруг движется, бессонно трепещет, живет тихою, но настойчивой жизнью. В милую, грустную тишину падают сиповатые слова...
— Послезавтра прибудем мы с тобой, ероха-воха, в Пермь, сходим в баню, попаримся за милую душу, а оттелева — зарядим в трактир с музыкой, — утешно! Люблю я глядеть, как машина играет.
В такие минуты его острое, милое лицо морщилось, старело, он садился на постель на полу, обняв колени, и подолгу смотрел в голубые квадраты окон, на крышу сарая, притиснутого сугробами снега, на звезды зимнего неба.
— Был бы жив покойник, муженек мой сладкий, милая душенька, дал бы он тебе выволочку, накидал бы тебе подзатыльников, а — оставил бы, не гнал! А нынче все пошло по-другому, чуть что не так — во-он, прочь! Ох, и куда ты, мальчик, денешься, к чему прислонишься?
Но чаще думалось о величине земли, о городах, известных мне по книгам, о чужих странах, где живут иначе. В книгах иноземных писателей жизнь рисовалась чище, милее, менее трудной, чем та, которая медленно и однообразно кипела вокруг меня. Это успокаивало мою тревогу, возбуждая упрямые мечты о возможности другой жизни.
На расстоянии трех миль во все стороны не оставалось ни одной избы в порядке: все валилось и дряхлело, все пораспивалось, и осталась бедность да лохмотья; как после пожара или чумы, выветрился весь край.
Совесть почти не упрекала Фенечку; но мысль о настоящей причине ссоры мучила ее по временам; да и Павел Петрович глядел на нее так странно… так, что она, даже обернувшись к нему спиною, чувствовала на себе его глаза. Она похудела от непрестанной внутренней тревоги и, как водится, стала еще милей.