Неточные совпадения
Райский вдруг остановился и, с грустью на лице, схватил
своего спутника за
руку.
— Ну, Иван Иваныч, не сердитесь, — сказала Анна Васильевна, — если опять забуду да
свою трефовую даму побью. Она мне даже сегодня во сне приснилась. И как это я ее забыла! Кладу девятку на чужого валета, а дама на
руках…
Он не досказал
своей мысли, сделал нетерпеливый жест
рукой и сел на диван.
Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их силою и смелостью игры, пальцы бегали свободно и одушевленно. Они еще сидят на каком-то допотопном рондо да на сонатах в четыре
руки, а он перескочил через школу и через сонаты, сначала на кадрили, на марши, а потом на оперы, проходя курс по
своей программе, продиктованной воображением и слухом.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как
рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить
своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Тит Никоныч был джентльмен по
своей природе. У него было тут же, в губернии, душ двести пятьдесят или триста — он хорошенько не знал, никогда в имение не заглядывал и предоставлял крестьянам делать, что хотят, и платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Никогда он их не поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги, не считая, положит в бюро, а мужикам махнет
рукой, чтоб ехали, куда хотят.
Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то о колорите, то о бюстах, о
руках, о ногах, о «правде» в искусстве, об академии, а в перспективе — Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года
своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет — страшные цифры. И все уже взрослые.
— Это ты, Борис, ты! — с нежной, томной радостью говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные
руки, глядела и не верила глазам
своим.
Проглотив несколько капель, она указала ему место на подушке и сделала знак, чтоб он положил
свою голову. Она положила ему
руку на голову, а он украдкой утирал слезы.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса
своей беспощадной фантазии, хватался
рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
С той минуты, как она полюбила, в глазах и улыбке ее засветился тихий рай: он светился два года и светился еще теперь из ее умирающих глаз. Похолодевшие губы шептали
свое неизменное «люблю»,
рука повторяла привычную ласку.
— Да,
свое, — продолжал Райский, — и если вы не согласитесь, я отдам все в чужие
руки: это кончено, даю вам слово…
Он взглядывал близко ей в глаза, жал
руку и соразмерял
свой шаг с ее шагом.
Прочими книгами в старом доме одно время заведовала Вера, то есть брала, что ей нравилось, читала или не читала, и ставила опять на
свое место. Но все-таки до книг дотрогивалась живая
рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты были мышами. Вера писала об этом через бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение Леонтия.
Райский тоже, увидя
свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить — чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, — убедился, что бабушка не все угождает себе этим, особенно когда она попробовала
рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой на столик, а потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.
А тут внук,
свой человек, которого она мальчишкой воспитывала, «от
рук отбился», смеет оправдываться, защищаться, да еще спорить с ней, обвиняет ее, что она не так живет, не то делает, что нужно!
— Ну, как хочешь, а я держать тебя не стану, я не хочу уголовного дела в доме. Шутка ли, что попадется под
руку, тем сплеча и бьет! Ведь я говорила тебе: не женись, а ты все
свое, не послушал — и вот!
Она даже не радела слишком о
своем туалете, особенно когда разжаловали ее в чернорабочие: платье на ней толстое, рукава засучены, шея и
руки по локоть грубы от загара и от работы; но сейчас же, за чертой загара, начиналась белая мягкая кожа.
— А! так вот кто тебе нравится: Викентьев! — говорил он и, прижав ее
руку к левому
своему боку, сидел не шевелясь, любовался, как беспечно Марфенька принимала и возвращала ласки, почти не замечала их и ничего, кажется, не чувствовала.
«Как странно! — думала она, — отчего это у него так бьется? А у меня? — и приложила
руку к
своему боку, — нет, не бьется!»
— Что ж это такое, говори не говори, он все
свое делает! — сказала она, — из
рук вон!
— И я добра вам хочу. Вот находят на вас такие минуты, что вы скучаете, ропщете; иногда я подкарауливал и слезы. «Век
свой одна, не с кем слова перемолвить, — жалуетесь вы, — внучки разбегутся, маюсь, маюсь весь
свой век — хоть бы Бог прибрал меня! Выйдут девочки замуж, останусь как перст» и так далее. А тут бы подле вас сидел почтенный человек, целовал бы у вас
руки, вместо вас ходил бы по полям, под
руку водил бы в сад, в пикет с вами играл бы… Право, бабушка, что бы вам…
— Здравствуйте, Татьяна Марковна, здравствуйте, Марфа Васильевна! — заговорил он, целуя
руку у старушки, потом у Марфеньки, хотя Марфенька отдернула
свою, но вышло так, что он успел дать летучий поцелуй. — Опять нельзя — какие вы!.. — сказал он. — Вот я принес вам…
Он, с жадностью, одной дрожащей
рукой, осторожно и плотно прижал ее к нижней губе, а другую
руку держал в виде подноса под рюмкой, чтоб не пролить ни капли, и залпом опрокинул рюмку в рот, потом отер губы и потянулся к ручке Марфеньки, но она ушла и села в
свой угол.
— А! богобоязненный Иаков! — продолжал Опенкин, — приими на лоно
свое недостойного Иоакима и поднеси из благочестивых
рук своих рюмочку ямайского…
А если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно, дело
рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки и норовит только отбыть
свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя.
Молодые чиновники в углу, завтракавшие стоя, с тарелками в
руках, переступили с ноги на ногу; девицы неистово покраснели и стиснули друг другу, как в большой опасности,
руки; четырнадцатилетние птенцы, присмиревшие в ожидании корма, вдруг вытянули от стены до окон и быстро с шумом повезли назад
свои скороспелые ноги и выронили из
рук картузы.
— Под
руку попался, как Опенкин! — говорил он, дописывая последнюю строку и не предвидя ему более роли между
своими героями.
— Вы опять за
свое, — сказала она с упреком, перебирая
рукой в кармане, где в самом деле шумела бумага.
Она сидела в
своей красивой позе, напротив большого зеркала, и молча улыбалась
своему гостю, млея от удовольствия. Она не старалась ни приблизиться, ни взять Райского за
руку, не приглашала сесть ближе, а только играла и блистала перед ним
своей интересной особой, нечаянно показывала «ножки» и с улыбкой смотрела, как действуют на него эти маневры. Если он подходил к ней, она прилично отодвигалась и давала ему подле себя место.
Он наклонился к ней и, по-видимому, хотел привести
свое намерение в исполнение. Она замахала
руками в непритворном страхе, встала с кушетки, подняла штору, оправилась и села прямо, но лицо у ней горело лучами торжества. Она была озарена каким-то блеском — и, опустив томно голову на плечо, шептала сладостно...
Наконец он уткнулся в плетень, ощупал его
рукой, хотел поставить ногу в траву — поскользнулся и провалился в канаву. С большим трудом выкарабкался он из нее, перелез через плетень и вышел на дорогу. По этой крутой и опасной горе ездили мало, больше мужики, порожняком, чтобы не делать большого объезда, в телегах, на
своих смирных, запаленных, маленьких лошадях в одиночку.
Он вошел в комнату, почтительно поцеловал
руку у бабушки и у Марфеньки, которая теперь только решилась освободить
свою голову из-под подушки и вылезть из постели, куда запряталась от грозы.
Она все глядела на него с улыбкой и не снимая с его
руки своей.
Соловей лил
свои трели. Марфеньку обняло обаяние теплой ночи. Мгла, легкий шелест листьев и щелканье соловья наводили на нее дрожь. Она оцепенела в молчании и по временам от страха ловила
руку Викентьева. А когда он сам брал ее за
руку, она ее отдергивала.
Он и сам было испугался
своих слов, но вдруг прижал ее
руку к губам и осыпал ее поцелуями.
Одевшись, сложив
руки на
руки, украшенные на этот раз старыми, дорогими перстнями, торжественной поступью вошла она в гостиную и, обрадовавшись, что увидела любимое лицо доброй гостьи, чуть не испортила
своей важности, но тотчас оправилась и стала серьезна. Та тоже обрадовалась и проворно встала со стула и пошла ей навстречу.
— А куда? Везде все то же; везде есть мальчики, которым хочется, чтоб поскорей усы выросли, и девичьи тоже всюду есть… Ведь взрослые не станут слушать. И вам не стыдно
своей роли? — сказала она, помолчав и перебирая
рукой его волосы, когда он наклонился лицом к ее
руке. — Вы верите в нее, считаете ее не шутя призванием?
Ему вдруг пришло в голову — послать ловкого Егорку последить, кто берет письма у рыбака, узнать, кто такая Секлетея Бурдалахова. Он уже позвонил, но когда явился Егор — он помолчал, взглянул на Егора, покраснел за
свое намерение и махнул ему
рукой, чтобы он шел вон.
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал
свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все под
своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из
рук, не давала есть.
— И мне жаль, Борюшка. Я хотела сама съездить к нему — у него честная душа, он — как младенец! Бог дал ему ученость, да остроты не дал… закопался в
свои книги! У кого он там на
руках!.. Да вот что: если за ним нет присмотру, перевези его сюда — в старом доме пусто, кроме Вериной комнаты… Мы его там пока поместим… Я на случай велела приготовить две комнаты.
— И это оставим? Нет, не оставлю! — с вспыхнувшей злостью сказал он, вырвав у ней
руку, — ты как кошка с мышью играешь со мной! Я больше не позволю, довольно! Ты можешь откладывать
свои секреты до удобного времени, даже вовсе о них не говорить: ты вправе, а о себе я требую немедленного ответа. Зачем я тебе? Какую ты роль дала мне и зачем, за что!
— Виноват, Вера, я тоже сам не
свой! — говорил он, глубоко тронутый ее горем, пожимая ей
руку, — я вижу, что ты мучаешься — не знаю чем… Но — я ничего не спрошу, я должен бы щадить твое горе — и не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною…
Средство или ключ к ее горю, если и есть — в
руках самой Веры, но она никому не вверяет его, и едва теперь только, когда силы изменяют, она обронит намек, слово, и опять в испуге отнимет и спрячется. Очевидно — она не в силах одна рассечь
своего гордиева узла, а гордость или привычка жить
своими силами — хоть погибать, да жить ими — мешает ей высказаться!
Она, миновав аллею, умерила шаг и остановилась на минуту перевести дух у канавы, отделявшей сад от рощи. Потом перешла канаву, вошла в кусты, мимо
своей любимой скамьи, и подошла к обрыву. Она подобрала обеими
руками платье, чтоб спуститься…
— Боже мой! Из чего вы бьетесь, Марк? Как уродуете
свою жизнь! — сказала она, всплеснув
руками.
— И что приобрела этой страшной борьбой? то, что вы теперь бежите от любви, от счастья, от жизни… от
своей Веры! — сказала она, придвигаясь к нему и кладя
руку на плечо.
И оба встали с места, оба бледные, стараясь не глядеть друг на друга. Она искала, при слабом, проницавшем сквозь ветви лунном свете,
свою мантилью.
Руки у ней дрожали и брали не то, что нужно. Она хваталась даже за ружье.
Райский сидел целый час как убитый над обрывом, на траве, положив подбородок на колени и закрыв голову
руками. Все стонало в нем. Он страшной мукой платил за
свой великодушный порыв, страдая, сначала за Веру, потом за себя, кляня себя за великодушие.
Весь дом смотрел парадно, только Улита, в это утро глубже, нежели в другие дни, опускалась в
свои холодники и подвалы и не успела надеть ничего, что делало бы ее непохожею на вчерашнюю или завтрашнюю Улиту. Да повара почти с зарей надели
свои белые колпаки и не покладывали
рук, готовя завтрак, обед, ужин — и господам, и дворне, и приезжим людям из-за Волги.