Неточные совпадения
Вообще легко можно было угадать по лицу ту пору
жизни, когда совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на вторую половину
жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство, болезнь оставляют след. Только рот его сохранял,
в неуловимой игре тонких губ и
в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение.
На лице его можно было прочесть покойную уверенность
в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает
жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
На всякую другую
жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась
жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя
в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Повыситься из статских
в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и
в картах, —
в тайные советники, и бросить якорь
в порте,
в какой-нибудь нетленной комиссии или
в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети
в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его
жизни.
Аянов был женат, овдовел и имел двенадцати лет дочь, воспитывавшуюся на казенный счет
в институте, а он, устроив свои делишки, вел покойную и беззаботную
жизнь старого холостяка.
Одно только нарушало его спокойствие — это геморрой от сидячей
жизни;
в перспективе представлялось для него тревожное событие — прервать на время эту
жизнь и побывать где-нибудь на водах. Так грозил ему доктор.
— Как куда? А женщины? А эта беготня, petits soupers, [интимные ужины (фр.).] весь этот train? [образ
жизни (фр.).] Зимой
в пять тысяч сервиз подарил на вечер Armance, а она его-то и забыла пригласить к ужину…
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая
жизнь — все беды
в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
Старик шутя проживал
жизнь, всегда смеялся, рассказывал только веселое, даже на драму
в театре смотрел с улыбкой, любуясь ножкой или лорнируя la gorge [грудь (фр.).] актрисы.
Когда же наставало не веселое событие, не обед, не соблазнительная закулисная драма, а затрогивались нервы
жизни, слышался
в ней громовой раскат, когда около него возникал важный вопрос, требовавший мысли или воли, старик тупо недоумевал, впадал
в беспокойное молчание и только учащенно жевал губами.
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся
жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт,
жизнь всегда
в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Он не успел еще окунуться
в омут опасной, при праздности и деньгах,
жизни, как на двадцать пятом году его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей его к рукам.
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его
жизни, нравы и его затеи так были известны
в обществе, что ему,
в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После того, уже промотавшись окончательно, он
в Париж не порывался.
Сами они блистали некогда
в свете, и по каким-то, кроме их, всеми забытым причинам остались девами. Они уединились
в родовом доме и там,
в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило было их
жизнь, но она овдовела, лишилась матери и снова, как
в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
Но она
в самом деле прекрасна. Нужды нет, что она уже вдова, женщина; но на открытом, будто молочной белизны белом лбу ее и благородных, несколько крупных чертах лица лежит девическое, почти детское неведение
жизни.
И карикатура на
жизнь, комическая сцена, вызвавшая всеобщий продолжительный хохот, вызывала у ней только легкую улыбку и молчаливый, обмененный с бывшей с ней
в ложе женщиной, взгляд.
— Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как
жизнь будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее.
В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и есть отрады…
—
В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал на улицу, — живут! Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам
жизнь вообще, и современную
в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески:
в спорах,
в примерах, читаю… а все не расскажу.
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили
жизнь в страшном обмане и принесли себя
в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел не любить, не наслаждаться!
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей
жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит
жизнь, как река, текущая
в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Я пойду прямо к делу: скажите мне, откуда вы берете это спокойствие, как удается вам сохранить тишину, достоинство, эту свежесть
в лице, мягкую уверенность и скромность
в каждом мерном движении вашей
жизни? Как вы обходитесь без борьбы, без увлечений, без падений и без побед? Что вы делаете для этого?
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то
жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же,
в бороздах на пашне, или тянется с обозом
в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести
в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
— Вы оттого и не знаете
жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет
в нестерпимый зной — все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы как будто вчера родились…
— Чем и как живет эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, — если она
в самом деле «выше мира и страстей», отчего она не скучает, не томится
жизнью… как скучаю и томлюсь я? Любопытно узнать!
В романе укладывается вся
жизнь, и целиком, и по частям.
Но если покойный дух
жизни тихо опять веял над ним, или попросту «находил на него счастливый стих», лицо его отражало запас силы воли, внутренней гармонии и самообладания, а иногда какой-то задумчивой свободы, какого-то идущего к этому лицу мечтательного оттенка, лежавшего не то
в этом темном зрачке, не то
в легком дрожании губ.
Снились ему такие горячие сны о далеких странах, о необыкновенных людях
в латах, и каменистые пустыни Палестины блистали перед ним своей сухой, страшной красотой: эти пески и зной, эти люди, которые умели жить такой крепкой и трудной
жизнью и умирать так легко!
То вдруг случайно воображение унесет его
в другую сторону, с каким-нибудь Оссианом: там другая
жизнь, другие картины, еще величавее, хотя и суровее тех, и еще необыкновеннее.
И все это, непохожее на текущую
жизнь около него, захватывало его
в свою чудесную сферу, от которой он отрезвлялся, как от хмеля.
По выходе из училища действительная
жизнь мало увлекала его
в свой поток и своей веселой стороной, и суровой деятельностью.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя
в воображении, как
в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб
в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось
жизнью на
жизнь.
«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и
в штрихи и
в точки, особенно
в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все хотел схватить эту
жизнь, огонь и силу, какая была
в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
Нервы поют ему какие-то гимны,
в нем плещется
жизнь, как море, и мысли, чувства, как волны, переливаются, сталкиваются и несутся куда-то, бросают кругом брызги, пену.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне
в качестве горничной, не расставалась с ней, знает всю ее
жизнь и теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу
в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век
в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю
жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Иногда вдруг появлялось
в ней что-то сильное, властное, гордое: она выпрямлялась, лицо озарялось какою-то внезапною строгою или важною мыслию, как будто уносившею ее далеко от этой мелкой
жизни в какую-то другую
жизнь.
Об этом обрыве осталось печальное предание
в Малиновке и во всем околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при
жизни отца и матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал
в трепете,
в неге: чего-то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая
жизнь, как
в тех книгах, а не та, которая окружает его…
А так — он добрый: ребенка встретит — по голове погладит, букашку на дороге никогда не раздавит, а отодвинет тростью
в сторону: «Когда не можешь, говорит, дать
жизни, и не лишай».
Он поиграл и им, по настоянию бабушки, и унес какое-то тихое воспоминание, дремлющую картину
в голове об этой давно и медленно ползущей
жизни.
Но лишь коснется речь самой
жизни, являются на сцену лица, события, заговорят
в истории,
в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские — но живые лица, — у Райского ухо невольно открывается: он весь тут и видит этих людей, эту
жизнь.
Этот Козлов, сын дьякона, сначала
в семинарии, потом
в гимназии и дома — изучил греческий и латинский языки и, учась им, изучил древнюю
жизнь, а современной почти не замечал.
Райский приласкал его и приласкался к нему, сначала ради его одиночества, сосредоточенности, простоты и доброты, потом вдруг открыл
в нем страсть, «священный огонь», глубину понимания до степени ясновидения, строгость мысли, тонкость анализа — относительно древней
жизни.
Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся натура,
в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней
жизни, не мог.
От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего» он перешел к Титу Ливию и Тациту, зарываясь
в мелких деталях первого и
в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал
жизнь около себя, живя
в анналах, сагах, даже
в русских сказках…
Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны — все приступало к нему, все звало к себе
в гости, смотреть на их
жизнь.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением
в окрестности, проникал опять
в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую
жизнь, как она снилась ему
в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев
в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
В Петербурге Райский поступил
в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам
в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки
жизни и любви у столичных русских и нерусских «Армид»,
в том волшебном царстве, где «гаснет вера
в лучший край».
Они — не жертвы общественного темперамента, как те несчастные создания, которые, за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют
в любовь и
жизнь, как игрок
в карты.
Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная
жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет
в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить другой
жизнью.