Кроме томительного ожидания третьей звезды, у него было еще постоянное дело, постоянное стремление, забота, куда уходили его напряженное внимание, соображения, вся его тактика, с тех пор как он промотался, — это извлекать из обеих своих старших сестер, пожилых девушек, теток Софьи, денежные средства на шалости.
Вот в какое лоно патриархальной тишины попал юноша Райский. У сироты вдруг как будто явилось семейство, мать и сестры, в Тите Никоныче — идеал доброго дяди.
Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили живую силу рук, так там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Этот мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами.
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
«Леонтий, бабушка! — мечтал он, — красавицы троюродные сестры, Верочка и Марфенька! Волга с прибрежьем, дремлющая, блаженная тишь, где не живут, а растут люди и тихо вянут, где ни бурных страстей с тонкими, ядовитыми наслаждениями, ни мучительных вопросов, никакого движения мысли, воли — там я сосредоточусь, разберу материалы и напишу роман. Теперь только закончу как-нибудь портрет Софьи, распрощаюсь с ней — и dahin, dahin! [туда, туда! (нем.)]»
Потом уже уложил запас белья, платья и некоторые подарки бабушке, сестрам и замшевую фуфайку с панталонами Титу Никонычу, по поручению Татьяны Марковны.
— Спасибо за комплимент, внучек: давно я не слыхала — какая тут красота! Вон на кого полюбуйся — на сестер! Скажу тебе на ухо, — шепотом прибавила она, — таких ни в городе, ни близко от него нет. Особенно другая… разве Настенька Мамыкина поспорит: помнишь, я писала, дочь откупщика?
— Это еще что за «Васильевна» такая? Ты разве разлюбил ее? Марфенька — а не Марфа Васильевна! Этак ты и меня в Татьяны Марковны пожалуешь! Поцелуйтесь: вы брат и сестра.
— Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, — все полюблю здесь — до последнего котенка!
— Верю, верю, бабушка! Ну так вот что: пошлите за чиновником в палату и велите написать бумагу: дом, вещи, землю, все уступаю я милым моим сестрам, Верочке и Марфеньке, в приданое…
Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость… чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры или… молодой, расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его на то, чтоб наблюдать ее, как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?
— Вынь все из него и положи в моей комнате, — сказал он, — а чемодан вынеси куда-нибудь на чердак. — Вам, бабушка, и вам, милые сестры, я привез кое-какие безделицы на память… Надо бы принести их сюда…
Райский разобрал чемодан и вынул подарки: бабушке он привез несколько фунтов отличного чаю, до которого она была большая охотница, потом нового изобретения кофейник с машинкой и шелковое платье темно-коричневого цвета. Сестрам по браслету, с вырезанными шифрами. Титу Никонычу замшевую фуфайку и панталоны, как просила бабушка, и кусок морского каната класть в уши, как просил он.
Просто быть братом невозможно, надо бежать: она слишком мила, тепла, нежна, прикосновение ее греет, жжет, шевелит нервы. Он же приходится ей брат в третьем колене, то есть не брат, и близость такой сестры опасна…
Марфенька со вчерашнего вечера окончательно стала для него сестрой: другим ничем она быть не могла, и притом сестрой, к которой он не чувствовал братской нежности.
«Что это за нежное, неуловимое создание! — думал Райский, — какая противоположность с сестрой: та луч, тепло и свет; эта вся — мерцание и тайна, как ночь — полная мглы и искр, прелести и чудес!..»
— А иногда приходит и сознательно, — заметил Райский, — путем доверенности, уважения, дружбы. Я бы хотел начать с этого и окончить первым. Так что же надо сделать, чтоб заслужить ваше внимание, милая сестра?
— Ну, я все уладил: куда переезжать? Марфенька приняла подарок, но только с тем, чтобы и вы приняли. И бабушка поколебалась, но окончательно не решилась, ждет — кажется, что скажете вы. А вы что скажете? Примете, да? как сестра от брата?
Вера являлась ненадолго, здоровалась с бабушкой, сестрой, потом уходила в старый дом, и не слыхать было, что она там делает. Иногда она вовсе не приходила, а присылала Марину принести ей кофе туда.
На другой, на третий день его — хотя и не раздражительно, как недавно еще, но все-таки занимала новая, неожиданная, поразительная Вера, его дальняя сестра и будущий друг.
— Да, да, это правда: был у соседа такой учитель, да еще подивитесь, батюшка, из семинарии! — сказал помещик, обратясь к священнику. — Смирно так шло все сначала: шептал, шептал, кто его знает что, старшим детям — только однажды девочка, сестра их, матери и проговорись: «Бога, говорит, нет, Никита Сергеич от кого-то слышал». Его к допросу: «Как Бога нет: как так?» Отец к архиерею ездил: перебрали тогда: всю семинарию…
Перед ним было прекрасное явление, с задатками такого сильного, мучительного, безумного счастья, но оно было недоступно ему: он лишен был права не только выражать желания, даже глядеть на нее иначе, как на сестру, или как глядят на чужую, незнакомую женщину.
Если Райский как-нибудь перешагнет эту черту, тогда мне останется одно: бежать отсюда! Легко сказать — бежать, а куда? Мне вместе и совестно: он так мил, добр ко мне, к сестре — осыпает нас дружбой, ласками, еще хочет подарить этот уголок… этот рай, где я узнала, что живу, не прозябаю!.. Совестно, зачем он расточает эти незаслуженные ласки, зачем так старается блистать передо мною и хлопочет возбудить во мне нежное чувство, хотя я лишила его всякой надежды на это. Ах, если б он знал, как напрасно все!
Тушин жил с сестрой, старой девушкой, Анной Ивановной — и к ней ездили Вера с попадьей. Эту же Анну Ивановну любила и бабушка; и когда она являлась в город, то Татьяна Марковна была счастлива.
Она вытащила из сундука, из-под хлама книгу и положила у себя на столе, подле рабочего ящика. За обедом она изъявила обеим сестрам желание, чтоб они читали ей вслух попеременно, по вечерам, особенно в дурную погоду, так как глаза у ней плохи и сама она читать не может.
— Ты, Верочка, будешь еще счастливее меня! — отвечала Марфенька, краснея. — Посмотри, какая ты красавица, какая умная — мы с тобой — как будто не сестры! здесь нет тебе жениха. Правда, Николай Андреевич?
Райский выписал от опекуна еще свои фамильные брильянты и серебро, доставшееся ему после матери, и подарил их обеим сестрам. Но бабушка погребла их в глубину своих сундуков, до поры до времени.
Он закрепил и дом с землей и деревней за обеими сестрами, за что обе они опять по-своему благодарили его. Бабушка хмурилась, косилась, ворчала, потом не выдержала и обняла его.
— Я, может быть, объясню вам… И тогда мы простимся с вами иначе, лучше, как брат с сестрой, а теперь… я не могу! Впрочем, нет! — поспешно заключила, махнув рукой, — уезжайте! Да окажите дружбу, зайдите в людскую и скажите Прохору, чтоб в пять часов готова была бричка, а Марину пошлите ко мне. На случай, если вы уедете без меня, — прибавила она задумчиво, почти с грустью, — простимтесь теперь! Простите меня за мои странности… (она вздохнула) и примите поцелуй сестры…
Прощай — это первое и последнее мое письмо, или, пожалуй, глава из будущего твоего романа. Ну, поздравляю тебя, если он будет весь такой! Бабушке и сестрам своим кланяйся, нужды нет, что я не знаю их, а они меня, и скажи им, что в таком-то городе живет твой приятель, готовый служить, как выше сказано. —
— Прижмите руку к моей голове, — говорила она кротко, — видите, какой жар… Не сердитесь на меня, будьте снисходительны к бедной сестре! Это все пройдет… Доктор говорит, что у женщин часто бывают припадки… Мне самой гадко и стыдно, что я так слаба…
Его гнал от обрыва ужас «падения» его сестры, его красавицы, подкошенного цветка, — а ревность, бешенство и более всего новая, неотразимая красота пробужденной Веры влекли опять к обрыву, на торжество любви, на этот праздник, который, кажется, торжествовал весь мир, вся природа.
— Что я сделал! оскорбил тебя, женщину, сестру! — вырывались у него вопли среди рыданий. — Это был не я, не человек: зверь сделал преступление. Что это такое было! — говорил он с ужасом, оглядываясь, как будто теперь только пришел в себя.