— Предки наши были умные, ловкие люди, — продолжал он, — где нельзя было брать силой и волей, они создали систему, она обратилась в предание — и вы гибнете систематически, по преданию, как индианка, сожигающаяся с трупом мужа…
— Я пойду прямо к делу: скажите мне, откуда вы берете это спокойствие, как удается вам сохранить тишину, достоинство, эту свежесть в лице, мягкую уверенность и скромность в каждом мерном движении вашей жизни? Как вы обходитесь без борьбы, без увлечений, без падений и без побед? Что вы делаете для этого?
— Когда-нибудь… мы проведем лето в деревне, cousin, — сказала она живее обыкновенного, — приезжайте туда, и… и мы не велим пускать ребятишек ползать с собаками — это прежде всего. Потом попросим Ивана Петровича не посылать… этих баб работать… Наконец, я не буду брать своих карманных денег…
Все, бывало, дергают за уши Васюкова: «Пошел прочь, дурак, дубина!» — только и слышит он. Лишь Райский глядит на него с умилением, потому только, что Васюков, ни к чему не внимательный, сонный, вялый, даже у всеми любимого русского учителя не выучивший никогда ни одного урока, — каждый день после обеда брал свою скрипку и, положив на нее подбородок, водил смычком, забывая школу, учителей, щелчки.
Против него садился Райский и с удивлением глядел на лицо Васюкова, следил, как, пока еще с тупым взглядом, достает он скрипку, вяло берет смычок, намажет его канифолью, потом сначала пальцем тронет струны, повинтит винты, опять тронет, потом поведет смычком — и все еще глядит сонно. Но вот заиграл — и проснулся, и улетел куда-то.
Машутка становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко было держать себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она не так цепко берет вещь в руки и, того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Лето проводила в огороде и саду: здесь она позволяла себе, надев замшевые перчатки, брать лопатку, или грабельки, или лейку в руки и, для здоровья, вскопает грядку, польет цветы, обчистит какой-нибудь куст от гусеницы, снимет паутину с смородины и, усталая, кончит вечер за чаем, в обществе Тита Никоныча Ватутина, ее старинного и лучшего друга, собеседника и советника.
Она платила ему такой же дружбой, но в тоне ее было больше живости и короткости. Она даже брала над ним верх, чем, конечно, была обязана бойкому своему нраву.
В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных русских и нерусских «Армид», в том волшебном царстве, где «гаснет вера в лучший край».
— Право, осел! — повторил он и сам сел за фортепиано и начал брать сильные аккорды, чтоб заглушить виолончель. Потом залился веселою трелью, перебрал мотивы из нескольких опер, чтоб не слыхать несносного мычанья, и насилу забылся за импровизацией.
Он широкой зевотой отвечал на ее лепет, ласки, брал шляпу и исчезал по неделям, по месяцам или в студию художника, или на те обеды и ужины, где охватывал его чад и шум.
Она долго глядит на эту жизнь, и, кажется, понимает ее, и нехотя отходит от окна, забыв опустить занавес. Она берет книгу, развертывает страницу и опять погружается в мысль о том, как живут другие.
Книга выпадает из рук на пол. Софья не заботится поднять ее; она рассеянно берет цветок из вазы, не замечая, что прочие цветы раскинулись прихотливо и некоторые выпали.
Она нюхает цветок и, погруженная в себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо идет, не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на табурет и одной рукой берет задумчивые аккорды и все думает, думает…
На крыльце, вроде веранды, уставленной большими кадками с лимонными, померанцевыми деревьями, кактусами, алоэ и разными цветами, отгороженной от двора большой решеткой и обращенной к цветнику и саду, стояла девушка лет двадцати и с двух тарелок, которые держала перед ней девочка лет двенадцати, босая, в выбойчатом платье, брала горстями пшено и бросала птицам. У ног ее толпились куры, индейки, утки, голуби, наконец воробьи и галки.
Татьяна Марковна не совсем была внимательна к богатой библиотеке, доставшейся Райскому, книги продолжали изводиться в пыли и в прахе старого дома. Из них Марфенька брала изредка кое-какие книги, без всякого выбора: как, например, Свифта, Павла и Виргинию, или возьмет Шатобриана, потом Расина, потом роман мадам Жанлис, и книги берегла, если не больше, то наравне с своими цветами и птицами.
Прочими книгами в старом доме одно время заведовала Вера, то есть брала, что ей нравилось, читала или не читала, и ставила опять на свое место. Но все-таки до книг дотрогивалась живая рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты были мышами. Вера писала об этом через бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение Леонтия.
— Поди ты с своей Лукрецией! — небрежно сказала она, — с кем он там меня не сравнивает? Я — и Клеопатра, и какая-то Постумия, и Лавиния, и Корнелия, еще матрона… Ты лучше книги бери, когда дарят! Борис Павлович подарит мне…
— Ну, если не берешь, так я отдам книги в гимназию: дай сюда каталог! Сегодня же отошлю к директору… — сказал Райский и хотел взять у Леонтия реестр книг.
Занятий у нее постоянных не было. Читала, как и шила она, мимоходом и о прочитанном мало говорила, на фортепиано не играла, а иногда брала неопределенные, бессвязные аккорды и к некоторым долго прислушивалась, или когда принесут Марфеньке кучу нот, она брала то те, то другие. «Сыграй вот это, — говорила она. — Теперь вот это, потом это», — слушала, глядела пристально в окно и более к проигранной музыке не возвращалась.
Такие девочки не переводились у Бережковой. Если девочка вырастала, ее употребляли на другую, серьезную работу, а на ее место брали из деревни другую, на побегушки, для мелких приказаний.
Соловей лил свои трели. Марфеньку обняло обаяние теплой ночи. Мгла, легкий шелест листьев и щелканье соловья наводили на нее дрожь. Она оцепенела в молчании и по временам от страха ловила руку Викентьева. А когда он сам брал ее за руку, она ее отдергивала.
Но неумышленно, когда он не делал никаких любовных прелюдий, а просто брал ее за руку, она давала ему руку, брала сама его руку, опиралась ему доверчиво на плечо, позволяла переносить себя через лужи и даже, шаля, ерошила ему волосы или, напротив, возьмет гребенку, щетку, близко подойдет к нему, так что головы их касались, причешет его, сделает пробор и, пожалуй, напомадит голову.
— У вас рефлексия берет верх над природой и страстью, — сказал он, — вы барышня, замуж хотите! Это не любовь!.. Это скучно! Мне надо любви, счастья… — твердил он, качая головой.
Она ласково подала ему руку и сказала, что рада его видеть, именно в эту минуту, когда у ней покойнее на сердце. Она, в эти дни, после свидания с Марком, вообще старалась казаться покойной, и дома, за обедом, к которому являлась каждый день, она брала над собой невероятную силу, говорила со всеми, даже шутила иногда, старалась есть.
Ему вдруг пришло в голову — послать ловкого Егорку последить, кто берет письма у рыбака, узнать, кто такая Секлетея Бурдалахова. Он уже позвонил, но когда явился Егор — он помолчал, взглянул на Егора, покраснел за свое намерение и махнул ему рукой, чтобы он шел вон.
Папашу оставляли в покое, занимались музыкой, играли, пели — даже не брали гулять, потому что (я говорю тебе это по секрету, и весь Петербург не иначе, как на ухо, повторяет этот секрет), когда карета твоей кузины являлась на островах, являлся тогда и Милари, верхом или в коляске, и ехал подле кареты.
Кузина твоя увлеклась по-своему, не покидая гостиной, а граф Милари добивался свести это на большую дорогу — и говорят (это папа разболтал), что между ними бывали живые споры, что он брал ее за руку, а она не отнимала, у ней даже глаза туманились слезой, когда он, недовольный прогулками верхом у кареты и приемом при тетках, настаивал на большей свободе, — звал в парк вдвоем, являлся в другие часы, когда тетки спали или бывали в церкви, и, не успевая, не показывал глаз по неделе.
И оба встали с места, оба бледные, стараясь не глядеть друг на друга. Она искала, при слабом, проницавшем сквозь ветви лунном свете, свою мантилью. Руки у ней дрожали и брали не то, что нужно. Она хваталась даже за ружье.
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя начинать с канцелярского писца. Вы позабыли, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница болит, я обленился; а должности мне поважнее не дадут; я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться с Красноносовым да Самосвистовым.
Хорошо, выходит этот обер-вор: тоже вздумал учить меня: «Это разбой!» — «Разбой, говорю, не тот делает, кто берет провиант, чтобы кормить своих солдат, а тот кто берет его, чтобы класть в карман!» Хорошо.
— Да как же, матушка барышня. Я уж не знаю, что мне с этими архаровцами и делать. Слов моих они не слушают, драться с ними у меня силушки нет, а они всё тащат, всё тащат: кто что зацепит, то и тащит. Придут будто навестить, чаи им ставь да в лавке колбасы на книжечку бери, а оглянешься — кто-нибудь какую вещь зацепил и тащит. Стану останавливать, мы, говорят, его спрашивали. А его что спрашивать! Он все равно что подаруй бесштанный. Как дитя малое, все у него бери.
Вы не умеете делать того, что я умею, и нанимаете меня: я и назначаю цену десять, двадцать процентов, которые и беру с подрядчика; не хотите вы давать нам этой цены, — не давайте, берите — кого хотите, не инженеров, и пусть они делают вам то, что мы!
Писатель — обреченный; он поставлен в мире для того, чтобы обнажать свою душу перед теми, кто голоден духовно. Народ собирает по капле жизненные соки для того, чтобы произвести из своей среды всякого, даже некрупного писателя. И писатель становится добычей толпы; обнищавшие души молят, просят, требуют, берут у него обратно эти жизненные соки сторицею.