Неточные совпадения
Обломов всегда
ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал
в них сразу.
— Я иногда
в театр
хожу да
в гости; вот бы…
Алексеев стал
ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком
в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел
в руках, посмотрел со всех сторон и положил опять, а там пошел опять
ходить, посвистывая, — это все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так
прошло минут десять.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что
прошел, только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать
в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и
в карман за словом не
ходил и вообще постоянно был груб
в обращении со всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Способный от природы мальчик
в три года
прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и того, что он знал, что уж и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе
в присутственных местах.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался
в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных делах, о любопытных случаях, которые
проходили через руки всех этих подьячих старого времени.
Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или
ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел
в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
— Что-о? — перебил Тарантьев. — А давно ли ты
ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был
в театре? К каким знакомым
ходишь? На кой черт тебе этот центр, позволь спросить!
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины,
в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и
ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
Он учился всем существующим и давно не существующим правам,
прошел курс и практического судопроизводства, а когда, по случаю какой-то покражи
в доме, понадобилось написать бумагу
в полицию, он взял лист бумаги, перо, думал, думал, да и послал за писарем.
Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и
ходя, и лежа, и
в людях; то дополняет, то изменяет разные статьи, то возобновляет
в памяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит
в голове — и пойдет работа.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому
в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются
в нем мысли,
ходят и гуляют
в голове, как волны
в море, потом вырастают
в намерения, зажгут всю кровь
в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются
в стремления: он, движимый нравственною силою,
в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
А ничего не бывало: Илья Ильич ко вдове не
ходит, по ночам мирно почивает, карт
в руки не берет.
Проходя по комнате, он заденет то ногой, то боком за стол, за стул, не всегда попадает прямо
в отворенную половину двери, а ударится плечом о другую, и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
— Пищи мясной и вообще животной избегайте, мучнистой и студенистой тоже. Можете кушать легкий бульон, зелень; только берегитесь: теперь холера почти везде бродит, так надо осторожнее…
Ходить можете часов восемь
в сутки. Заведите ружье…
Хочешь сесть, да не на что; до чего ни дотронулся — выпачкался, все
в пыли; вымыться нечем, и
ходи вон с этакими руками, как у тебя…
Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал,
ходил по комнате и опять ложился. Он
в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.
Можно было
пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души; легко было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры
в том краю.
— Что ты, Бог с тобой! Теперь гулять, — отвечает она, — сыро, ножки простудишь; и страшно:
в лесу теперь леший
ходит, он уносит маленьких детей.
— Вот день-то и
прошел, и слава Богу! — говорили обломовцы, ложась
в постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. — Прожили благополучно; дай Бог и завтра так! Слава тебе, Господи! Слава тебе, Господи!
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство
проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а
в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не
ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось
в этом ни себе, ни другим.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его,
в плисовых панталонах,
в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что
ходит из угла
в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Отец, заложив руки назад,
ходит по комнате взад и вперед,
в совершенном удовольствии, или присядет
в кресло и, посидев немного, начнет опять
ходить, внимательно прислушиваясь к звуку собственных шагов. Потом понюхает табаку, высморкается и опять понюхает.
И письмо пошло
ходить из рук
в руки. Начались толки и догадки: от кого и о чем оно могло быть? Все, наконец, стали
в тупик.
Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником
в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной,
в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат,
в котором бы сказано было, что Илюша
прошел все науки и искусства.
Задумает ли он выскочить зимой
в сени или отворить форточку, — опять крики: «Ай, куда? Как можно? Не бегай, не
ходи, не отворяй: убьешься, простудишься…»
— Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и
ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову, да шла бы
в монастырь, на богомолье…»
— Да! — говорил Захар. — У меня-то, слава Богу! барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья. Еще не всякого графа посадит с собой: иной придет да и настоится
в прихожей…
Ходят всё сочинители…
Утешься, добрая мать: твой сын вырос на русской почве — не
в будничной толпе, с бюргерскими коровьими рогами, с руками, ворочающими жернова. Вблизи была Обломовка: там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу, как иго; там барин не встает с зарей и не
ходит по фабрикам около намазанных салом и маслом колес и пружин.
Он
в лицах
проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец о жизни
в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом…
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая
ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала
в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!
— Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам
в лесу один шатается: к ним, братцы, это не пристает. Русскому бы не
сошло с рук!..
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда
в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично,
проходил знакомые места.
— Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так Бог тебя знает. А ведь это хороший человек: только что не
в голландских рубашках
ходит…
Пять лет
ходить, сидеть и вздыхать
в приемной — вот идеал и цель жизни!
Это им постороннее; они не
в своей шапке
ходят.
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а
в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб
в дом. Загляни
в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так
ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Да… да… — говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, — помню, что я, точно… кажется… Как же, — сказал он, вдруг вспомнив прошлое, — ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься
в Геркулан. С ума чуть не
сошли! Сколько глупостей!..
— Не брани меня, Андрей, а лучше
в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не
сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
— И сам не знаю, — сказал он, — стыд у меня
прошел теперь: мне не стыдно от моего слова… мне кажется,
в нем…
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать
в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не то и не так. Пятьдесят пять лет
ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.
Уж полдень давно ярко жег дорожки парка. Все сидели
в тени, под холстинными навесами: только няньки с детьми, группами, отважно
ходили и сидели на траве, под полуденными лучами.
Крестьяне не видали никогда ничего подобного; они падают ниц перед этим ангелом. Она тихо ступает по траве,
ходит с ним
в тени березняка: она поет ему…
— Я как будто получше, посвежее, нежели как был
в городе, — сказал он, — глаза у меня не тусклые… Вот ячмень показался было, да и пропал… Должно быть, от здешнего воздуха; много
хожу, вина не пью совсем, не лежу… Не надо и
в Египет ехать.
А потом опять все
прошло, только уже
в лице прибавилось что-то новое: иначе смотрит она, перестала смеяться громко, не ест по целой груше зараз, не рассказывает, «как у них
в пансионе»… Она тоже кончила курс.
— Я знала, что вы будете искать, и нарочно села здесь,
в этой аллее: думала, что вы непременно
пройдете по ней.
— У вас ячмень совсем
прошел? — спросила она, глядя ему прямо
в правый глаз.
Момент символических намеков, знаменательных улыбок, сиреневых веток
прошел невозвратно. Любовь делалась строже, взыскательнее, стала превращаться
в какую-то обязанность; явились взаимные права. Обе стороны открывались более и более: недоразумения, сомнения исчезали или уступали место более ясным и положительным вопросам.