Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по
летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть,
того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Дело в
том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем
году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в
год, и сверх
того он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит.
Между
тем сам как двадцать пять
лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Способный от природы мальчик в три
года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и
того, что он знал, что уж и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в
то же время непременно схватит на
лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив,
то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым
летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати
лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до
того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
Между
тем он учился, как и другие, как все,
то есть до пятнадцати
лет в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Он несколько
лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лежа, и в людях;
то дополняет,
то изменяет разные статьи,
то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове — и пойдет работа.
Захару было за пятьдесят
лет. Он был уже не прямой потомок
тех русских Калебов, [Калеб — герой романа английского писателя Уильяма Годвина (1756–1836) «Калеб Вильямс» — слуга, поклоняющийся своему господину.] рыцарей лакейской, без страха и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и не имели никаких пороков.
Он утром ставил самовар, чистил сапоги и
то платье, которое барин спрашивал, но отнюдь не
то, которое не спрашивал, хоть виси оно десять
лет.
Тут мелькнула у него соблазнительная мысль о будущих фруктах до
того живо, что он вдруг перенесся на несколько
лет вперед в деревню, когда уж имение устроено по его плану и когда он живет там безвыездно.
Но
лето,
лето особенно упоительно в
том краю. Там надо искать свежего, сухого воздуха, напоенного — не лимоном и не лавром, а просто запахом полыни, сосны и черемухи; там искать ясных дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти в течение трех месяцев безоблачного неба.
Грозы не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в одно и
то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для
того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий
год одни и
те же, точно как будто из казны отпускалась на
год на весь край известная мера электричества.
Соловьев тоже не слыхать в
том краю, может быть оттого, что не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов!
Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.
В последние пять
лет из нескольких сот душ не умер никто, не
то что насильственною, даже естественною смертью.
У него был свой сын, Андрей, почти одних
лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о
том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Илья Иванович простер свою заботливость даже до
того, что однажды, гуляя по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так все
лето, и только зимой снегом повалило его опять.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не
то мочальное, не
то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять
лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не
то что
год на
год, день на день не приходится! Зачем это так?
То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
Она казалась выше
того мира, в который нисходила в три
года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.
С
тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть
лет пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать
лет живет в России и благословляет свою судьбу.
У него не было и
того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу
лет вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени
года,
то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Да ведь мужики будут читать о
том, как пахать, — чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом
году.
— Не все, и ты сам,
лет десять, не
того искал в жизни.
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от
того, что двенадцать
лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать
лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
А подле гордо-стыдливой, покойной подруги спит беззаботно человек. Он засыпает с уверенностью, проснувшись, встретить
тот же кроткий, симпатичный взгляд. И чрез двадцать, тридцать
лет на свой теплый взгляд он встретил бы в глазах ее
тот же кроткий, тихо мерцающий луч симпатии. И так до гробовой доски!
Пока Захар и Анисья не были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил в чужую,
то есть Анисья знала рынок и кухню и участвовала в убирании комнат только раз в
год, когда мыла полы.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не
то и не так. Пятьдесят пять
лет ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.
И где было понять ему, что с ней совершилось
то, что совершается с мужчиной в двадцать пять
лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос,
то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые
годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум,
то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос,
то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
— Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому
году да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле ходит, и
то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
— Нет, нынешний
год немного было; с утра дождь шел, а после разгулялось. А
то много бывает.
— Вот-с, в контракте сказано, — говорил Иван Матвеевич, показывая средним пальцем две строки и спрятав палец в рукав, — извольте прочесть: «Буде же я, Обломов, пожелаю прежде времени съехать с квартиры,
то обязан передать ее другому лицу на
тех же условиях или, в противном случае, удовлетворить ее, Пшеницыну, сполна платою за весь
год, по первое июня будущего
года», прочитал Обломов.
И Анисья, в свою очередь, поглядев однажды только, как Агафья Матвеевна царствует в кухне, как соколиными очами, без бровей, видит каждое неловкое движение неповоротливой Акулины; как гремит приказаниями вынуть, поставить, подогреть, посолить, как на рынке одним взглядом и много-много прикосновением пальца безошибочно решает, сколько курице месяцев от роду, давно ли уснула рыба, когда сорвана с гряд петрушка или салат, — она с удивлением и почтительною боязнью возвела на нее глаза и решила, что она, Анисья, миновала свое назначение, что поприще ее — не кухня Обломова, где торопливость ее, вечно бьющаяся, нервическая лихорадочность движений устремлена только на
то, чтоб подхватить на
лету уроненную Захаром тарелку или стакан, и где опытность ее и тонкость соображений подавляются мрачною завистью и грубым высокомерием мужа.
«Ах, скорей бы кончить да сидеть с ней рядом, не таскаться такую даль сюда! — думал он. — А
то после такого
лета да еще видеться урывками, украдкой, играть роль влюбленного мальчика… Правду сказать, я бы сегодня не поехал в театр, если б уж был женат: шестой раз слышу эту оперу…»
Но он сухо поблагодарил ее, не подумал взглянуть на локти и извинился, что очень занят. Потом углубился в воспоминания
лета, перебрал все подробности, вспомнил о всяком дереве, кусте, скамье, о каждом сказанном слове, и нашел все это милее, нежели как было в
то время, когда он наслаждался этим.
Заложить деревню? Разве это не
тот же долг, только неумолимый, неотсрочимый? Плати каждый
год — пожалуй, на прожиток не останется.
Еще на
год отодвинулось счастье! Обломов застонал болезненно и повалился было на постель, но вдруг опомнился и встал. А что говорила Ольга? Как взывала к нему, как к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он пойдет вперед и дойдет до
той высоты, где протянет ей руку и поведет за собой, покажет ее путь! Да, да! Но с чего начать?
— Опять сообразить! Знаю я твои соображения: сообразишь, как
года два назад сообразил ехать за границу. Поедем на
той неделе.
—
То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить
лет двести, триста! — заключил он, — сколько бы можно было переделать дела!
— Ну, пусть бы я остался: что из этого? — продолжал он. — Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без
того моя. Я уеду, и через
год, через два она все будет моя. Дружба — вещь хорошая, Ольга Сергевна, когда она — любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между стариками. Но Боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой — любовь. Я знаю, что вам со мной не скучно, но мне-то с вами каково?
— Вот тут написано, — решил он, взяв опять письмо: — «Пред вами не
тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не
года, а целой жизни для
той любви, только не знаю… кого? — досказал он, впиваясь в нее глазами.
Но не о себе, не о своем кофе вздыхает она, тужит не оттого, что ей нет случая посуетиться, похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в соус или варить густые сливки, а оттого, что другой
год не кушает этого ничего Илья Ильич, оттого, что кофе ему не берется пудами из лучшего магазина, а покупается на гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка, а снабжает ими
та же лавочка, оттого, что вместо сочной котлетки она несет ему на завтрак яичницу, заправленную жесткой, залежавшейся в лавочке же ветчиной.
Что же это значит? А
то, что другой
год доходы с Обломовки, исправно присылаемые Штольцем, поступают на удовлетворение претензии по заемному письму, данному Обломовым хозяйке.
Потом, когда он получил деньги из деревни, братец пришли к нему и объявили, что ему, Илье Ильичу, легче будет начать уплату немедленно из дохода; что
года в три претензия будет покрыта, между
тем как с наступлением срока, когда документ будет подан ко взысканию, деревня должна будет поступить в публичную продажу, так как суммы в наличности у Обломова не имеется и не предвидится.
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею и бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на
то, что уже пошел не первый и не второй
год ее замужества.
Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через
годы все казалось играми детства перед
той далекой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед в боскете, среди цветов, на празднике природы и жизни… Все «поблекло и отошло».