Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая
была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей
души; а
душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
Движения его, когда он
был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из
души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Он
был взяточник в
душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения,
был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд
был тревоги, если в перспективе дня не
было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо
было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его,
было ему не по
душе.
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная
душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало
быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
Душа его
была еще чиста и девственна; она, может
быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась.
Ему доступны
были наслаждения высоких помыслов; он не чужд
был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине
души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц…
Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно так же, как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может
быть, и ударит с досадой, но все-таки в
душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры этого идола над своей.
Малейшего повода довольно
было, чтоб вызвать это чувство из глубины
души Захара и заставить его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
В робкой
душе его выработывалось мучительное сознание, что многие стороны его натуры не пробуждались совсем, другие
были чуть-чуть тронуты и ни одна не разработана до конца.
Можно
было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни
души; легко
было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может
быть навсегда, в
душу. Он печально озирается вокруг и все видит в жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром…
Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие
есть — едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в
душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.
Вообще они глухи
были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов. Они в простоте
души понимали и приводили в исполнение единственное употребление капиталов — держать их в сундуке.
Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то
есть, например, учиться слегка, не до изнурения
души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано
было, что Илюша прошел все науки и искусства.
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая
душа; да это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него как в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое,
ем с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
Мечте, загадочному, таинственному не
было места в его
душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины,
было в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.
У него не
было идолов, зато он сохранил силу
души, крепость тела, зато он
был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины.
Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую
душу —
будь он мрачен, зол, — он уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти.
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе
пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами
душ такой пансион?
Что ему делать теперь? Идти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос
был для него глубже гамлетовского. Идти вперед — это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с
души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! — думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то,
душа, должно
быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом…»
У него на лице сияла заря пробужденного, со дна
души восставшего счастья; наполненный слезами взгляд устремлен
был на нее.
Он
будет жить, действовать, благословлять жизнь ее. Возвратить человека к жизни — сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум,
душу?..
Она
пела так чисто, так правильно и вместе так… так… как
поют все девицы, когда их просят
спеть в обществе: без увлечения. Она вынула свою
душу из пения, и в слушателе не шевельнулся ни один нерв.
И где
было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата
души, свежести мысли и волос, то
есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.
Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес
был на ее стороне. Она открыто глядела в его
душу, видела, как рождалось чувство на дне его
души, как играло и выходило наружу, видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство — орудия Сонечки —
были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
Погодите, он придет, и тогда вы очнетесь; вам
будет досадно и стыдно за свою ошибку, а мне эта досада и стыд сделают боль», — вот что следовало бы мне сказать вам, если б я от природы
был попрозорливее умом и пободрее
душой, если б, наконец,
был искреннее…
В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно
будет, чтоб не погрузиться в прежний сон
души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»
«Странно! Мне уж не скучно, не тяжело! — думал он. — Я почти счастлив… Отчего это? Должно
быть, оттого, что я сбыл груз
души в письмо».
Он вздохнул. Это может
быть ворочало у него
душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом становилось легче; выдуманная им ночью ошибка
было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна любовь, ведь вся жизнь такова… — вдруг пришло ему в голову, — и если отталкивать всякий случай, как ошибку, когда же
будет — не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на
душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не
было, и ничего б этого не
было: она бы не плакала,
было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Она показалась Обломову в блеске, в сиянии, когда говорила это. Глаза у ней сияли таким торжеством любви, сознанием своей силы; на щеках рдели два розовые пятна. И он, он
был причиной этого! Движением своего честного сердца он бросил ей в
душу этот огонь, эту игру, этот блеск.
— Да, да, — в радостном трепете говорил он, — и ответом
будет взгляд стыдливого согласия… Она не скажет ни слова, она вспыхнет, улыбнется до дна
души, потом взгляд ее наполнится слезами…
Если
есть симпатия
душ, если родственные сердца чуют друг друга издалека, то никогда это не доказывалось так очевидно, как на симпатии Агафьи Матвеевны и Анисьи. С первого взгляда, слова и движения они поняли и оценили одна другую.
Сказать ей о глупых толках людей он не хотел, чтоб не тревожить ее злом неисправимым, а не говорить тоже
было мудрено; притвориться с ней он не сумеет: она непременно добудет из него все, что бы он ни затаил в самых глубоких пропастях
души.
Затем стал размышлять, как употребить это длинное, несносное послезавтра, которое
было бы так наполнено присутствием Ольги, невидимой беседой их
душ, ее пением. А тут вдруг Захара дернуло встревожить его так некстати!
Опять поднялась
было тревога со дна
души, опять он начал метаться от беспокойства, как говорить с Ольгой, какое лицо сделать ей.
— Послушай, — сказала она, — тут
есть какая-то ложь, что-то не то… Поди сюда и скажи все, что у тебя на
душе. Ты мог не
быть день, два — пожалуй, неделю, из предосторожности, но все бы ты предупредил меня, написал. Ты знаешь, я уж не дитя и меня не так легко смутить вздором. Что это все значит?
Недостало духа и не нужно
было обнажаться до дна
души перед чиновником. «Я и книг не знаю», — шевельнулось в нем, но не сошло с языка и выразилось печальным вздохом.
Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой вздумал уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее
душу появлением в ее жизни Обломова, тот бы должен
был объяснить его так, а не иначе.
Его отношения к ней
были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем глазах, в вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его
душу в детстве, под отеческой кровлей.
— Погоди, дай еще подумать. Да, тут нечего уничтожить, тут закон. Так и
быть, кум, скажу, и то потому, что ты нужен; без тебя неловко. А то, видит Бог, не сказал бы; не такое дело, чтоб другая
душа знала.
У него все более и более разгорался этот вопрос, охватывал его, как пламя, сковывал намерения: это
был один главный вопрос уже не любви, а жизни. Ни для чего другого не
было теперь места у него в
душе.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял, — что
было чуждо ему доселе, — как тратятся силы в этих скрытых от глаз борьбах
души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как уходит и жизнь.
— Нет, я положу конец этому, — сказал он, — я загляну ей в
душу, как прежде, и завтра — или
буду счастлив, или уеду!
Она бы потосковала еще о своей неудавшейся любви, оплакала бы прошедшее, похоронила бы в
душе память о нем, потом… потом, может
быть, нашла бы «приличную партию», каких много, и
была бы хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и не прожила, а протерпела бы жизнь. Ведь все так делают!
Он радовался так от
души, так подпрыгивал на своем диване, так шевелился, что Штольц любовался им и
был даже тронут.
— Едем же! — настаивал Штольц. — Это ее воля; она не отстанет. Я устану, а она нет. Это такой огонь, такая жизнь, что даже подчас достается мне. Опять забродит у тебя в
душе прошлое. Вспомнишь парк, сирень и
будешь пошевеливаться…
Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна
быть закалена
душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни
была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест, а только как на долг, и достойно вынести битву с ней.