Обломов сиял, идучи домой.
У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что
у него горят даже волосы. Так он и вошел к
себе в комнату — и вдруг сиянье исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле
сидел Тарантьев.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости
сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов,
сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся
у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст
себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Про Захара и говорить нечего: этот из серого фрака сделал
себе куртку, и нельзя решить, какого цвета
у него панталоны, из чего сделан его галстук. Он чистит сапоги, потом спит,
сидит у ворот, тупо глядя на редких прохожих, или, наконец,
сидит в ближней мелочной лавочке и делает все то же и так же, что делал прежде, сначала в Обломовке, потом в Гороховой.