Неточные совпадения
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де
ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет
ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом.
Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а
один только видимый, грубый смех, злость…
— На небе
ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги Божией не видно, да и
одна штора почти совсем опущена.
Но все это
ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в
одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Если же Обломову наскучивало быть
одному и он чувствовал потребность выразиться, говорить, читать, рассуждать, проявить волнение, — тут был всегда покорный и готовый слушатель и участник, разделявший одинаково согласно и его молчание, и его разговор, и волнение, и образ мыслей, каков бы он
ни был.
— Врешь, переедешь! — сказал Тарантьев. — Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет: на
одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище;
ни кухарка,
ни Захар воровать не будут…
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились,
ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук
одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова,
ни крика,
ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и
одному чиновнику и всем вместе.
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в
одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего
ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Захар тронулся окончательно последними жалкими словами. Он начал понемногу всхлипывать; сипенье и хрипенье слились в этот раз в
одну, невозможную
ни для какого инструмента ноту, разве только для какого-нибудь китайского гонга или индийского тамтама.
Тихо и сонно все в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно
ни души;
одни мухи тучами летают и жужжат в духоте.
Это случалось периодически
один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали еще такие огоньки, как в «Роберте-дьяволе».
Ни к
одной лежанке,
ни к
одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
С
одной стороны Обломовка, с другой — княжеский замок, с широким раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из Андрея
ни доброго бурша,
ни даже филистера.
Ни жеманства,
ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры,
ни умысла! Зато ее и ценил почти
один Штольц, зато не
одну мазурку просидела она
одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не зная, что и как сказать ей…
Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее
ни мудрые сентенции о жизни, о любви,
ни быстрые, неожиданные и смелые реплики,
ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое, не важное — и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись.
Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил ее.
— Не знаю, — говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. — Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то, может быть, не наступила еще минута; знаю только
одно, что я так не любила
ни отца,
ни мать,
ни няньку…
«Да, нельзя жить, как хочется, — это ясно, — начал говорить в нем какой-то угрюмый, строптивый голос, — впадешь в хаос противоречий, которых не распутает
один человеческий ум, как он
ни глубок, как
ни дерзок!
«Что ж это такое? — печально думал Обломов, —
ни продолжительного шепота,
ни таинственного уговора слить обе жизни в
одну! Все как-то иначе, по-другому. Какая странная эта Ольга! Она не останавливается на
одном месте, не задумывается сладко над поэтической минутой, как будто у ней вовсе нет мечты, нет потребности утонуть в раздумье! Сейчас и поезжай в палату, на квартиру — точно Андрей! Что это все они как будто сговорились торопиться жить!»
Он и знал, что имеет этот авторитет; она каждую минуту подтверждала это, говорила, что она верит ему
одному и может в жизни положиться слепо только на него и
ни на кого более в целом мире.
У него все более и более разгорался этот вопрос, охватывал его, как пламя, сковывал намерения: это был
один главный вопрос уже не любви, а жизни.
Ни для чего другого не было теперь места у него в душе.
Кухня была истинным палладиумом деятельности великой хозяйки и ее достойной помощницы, Анисьи. Все было в доме и все под рукой, на своем месте, во всем порядок и чистота, можно бы сказать, если б не оставался
один угол в целом доме, куда никогда не проникал
ни луч света,
ни струя свежего воздуха,
ни глаз хозяйки,
ни проворная, всесметающая рука Анисьи. Это угол или гнездо Захара.
Анисью, которую он однажды застал там, он обдал таким презрением, погрозил так серьезно локтем в грудь, что она боялась заглядывать к нему. Когда дело было перенесено в высшую инстанцию, на благоусмотрение Ильи Ильича, барин пошел было осмотреть и распорядиться как следует, построже, но, всунув в дверь к Захару
одну голову и поглядев с минуту на все, что там было, он только плюнул и не сказал
ни слова.
Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди вопросов и строгих требований долга и назначения! И родился и воспитан он был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя; не вынести бы его робкой и ленивой душе
ни тревог счастья,
ни ударов жизни — следовательно, он выразил собою
один ее край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться — нечего.
Первенствующую роль в доме играла супруга братца, Ирина Пантелеевна, то есть она предоставляла себе право вставать поздно, пить три раза кофе, переменять три раза платье в день и наблюдать только
одно по хозяйству, чтоб ее юбки были накрахмалены как можно крепче. Более она
ни во что не входила, и Агафья Матвеевна по-прежнему была живым маятником в доме: она смотрела за кухней и столом, поила весь дом чаем и кофе, обшивала всех, смотрела за бельем, за детьми, за Акулиной и за дворником.