Неточные совпадения
И,
не дожидаясь ответа, Захар
пошел было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел другой повод сделать Захара виноватым.
— Что ж ты
не скажешь, что готово? Я бы уж и встал давно. Поди же, я сейчас
иду вслед за тобою. Мне надо заниматься, я сяду писать.
Слава Богу, у меня служба такая, что
не нужно бывать в должности.
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что
не надо
идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон и положил опять, а там
пошел опять ходить, посвистывая, — это все, чтоб
не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
Я баб погнал по мужей: бабы те
не воротились, а проживают, слышно, в Челках, а в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий
послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий
послал кума в Челки оную соху посмотреть.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь того, ничего
не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „
Пошел,
пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я
не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год
пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошел, только бы засуха
не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
Между тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову
не приходило, чтоб он
пошел выше.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги,
не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он года три
посылал его к священнику учиться по-латыни.
— Ну, я
пойду, — сказал Тарантьев, надевая шляпу, — а к пяти часам буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да вот что, Илья Ильич:
не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
— Видно,
не платишь: и поделом! — сказал Тарантьев и хотел
идти.
— Забыл совсем!
Шел к тебе за делом с утра, — начал он, уж вовсе
не грубо. — Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного…
— Очень хорошо-с, — отвечал Алексеев. — В самом деле, еще помешаю как-нибудь… А я
пойду пока скажу, чтоб нас
не ждали в Екатерингоф. Прощайте, Илья Ильич.
Но дни
шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг
не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Он учился всем существующим и давно
не существующим правам, прошел курс и практического судопроизводства, а когда, по случаю какой-то покражи в доме, понадобилось написать бумагу в полицию, он взял лист бумаги, перо, думал, думал, да и
послал за писарем.
— Ну, как же ты
не ядовитый? — сказал Обломов. — На мильон говядины купил! Во что это в тебя
идет? Добро бы впрок.
Захар, услышав этот зов,
не прыгнул по обыкновению с лежанки, стуча ногами,
не заворчал; он медленно сполз с печки и
пошел, задевая за все и руками и боками, тихо, нехотя, как собака, которая по голосу господина чувствует, что проказа ее открыта и что зовут ее на расправу.
— Что такое другой? — продолжал Обломов. — Другой есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и
не знает, что такое прислуга;
послать некого — сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
Я ни разу
не натянул себе чулок на ноги, как живу,
слава Богу!
«Что, если б кто-нибудь слышал это?.. — думал он, цепенея от этой мысли. —
Слава Богу, что Захар
не сумеет пересказать никому; да и
не поверят;
слава Богу!»
Зима, как неприступная, холодная красавица, выдерживает свой характер вплоть до узаконенной поры тепла;
не дразнит неожиданными оттепелями и
не гнет в три дуги неслыханными морозами; все
идет обычным, предписанным природой общим порядком.
Но мужики
пошли и сажен за пятьдесят до места стали окликать чудовище разными голосами: ответа
не было; они остановились; потом опять двинулись.
—
Пойдем, душенька, — торопливо говорила она,
не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова.
— Оттого, батюшка, что солнце
идет навстречу месяцу и
не видит его, так и хмурится; а ужо, как завидит издали, так и просветлеет.
Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним,
шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора
не успел съехать.
— Ну
иди,
иди! — отвечал барин. — Да смотри,
не пролей молоко-то. — А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? — кричал потом. — Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь.
Пошел назад, в прихожую!
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого
не было его, тот
шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам
шел, по деревне
шел, все бабы спят, одна баба
не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок
не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он
не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
Стук ставни и завыванье ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто в Крещенье
не выйдет после десяти часов вечера один за ворота; всякий в ночь на Пасху побоится
идти в конюшню, опасаясь застать там домового.
— Я и то
не брал. На что, мол, нам письмо-то, — нам
не надо. Нам, мол,
не наказывали писем брать — я
не смею: подите вы, с письмом-то! Да
пошел больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я и взял.
— А! Э! Вот от кого! — поднялось со всех сторон. — Да как это он еще жив по сю пору? Поди ты, еще
не умер! Ну,
слава Богу! Что он пишет?
— Право, лучше, — заключил он, — еще
не уйдет: успеем
послать.
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело
не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже
не годится ехать, а иногда и дождь
пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян
не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы
не было, завязнет или оборвется где-нибудь.
— Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего
не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели
не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову, да
шла бы в монастырь, на богомолье…»
— Смотри ты у меня! — сказал он потом едко. — Молод, брат, востер очень! Я
не посмотрю, что ты генеральский: я те за вихор! Пошел-ка к своему месту!
— Да! — говорил Захар. — У меня-то,
слава Богу! барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья. Еще
не всякого графа посадит с собой: иной придет да и настоится в прихожей… Ходят всё сочинители…
Захар остановился на дороге, быстро обернулся и,
не глядя на дворню, еще быстрее ринулся на улицу. Он дошел,
не оборачиваясь ни на кого, до двери полпивной, которая была напротив; тут он обернулся, мрачно окинул взглядом все общество и еще мрачнее махнул всем рукой, чтоб
шли за ним, и скрылся в дверях.
—
Не надо,
не говори, — возразил Андрей, — я
пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него…
Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны
шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда
не запутываясь в тяжелые, неразрешаемые узлы.
Он
шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда
не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца.
Он распускал зонтик, пока
шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а
не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
А сам все
шел да
шел упрямо по избранной дороге.
Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его
не пожирали угрызения утомленного сердца;
не болел он душой,
не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
— Как же
не беда? — продолжал Обломов. — Мужики были так себе, ничего
не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем
не тянутся; а теперь развратятся!
Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги…
не будет проку!
— В какие дома мы еще поедем? — горестно воскликнул Обломов. — К незнакомым? Что выдумал! Я
пойду лучше к Ивану Герасимовичу; дня три
не был.
А избрать скромную, трудовую тропинку и
идти по ней, прорывать глубокую колею — это скучно, незаметно; там всезнание
не поможет и пыль в глаза пускать некому.
Начнем вчерашний, неконченый разговор;
пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость —
не от потери места,
не от сенатского дела, а от полноты удовлетворенных желаний, раздумье наслаждения…
—
Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек
не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть,
пойду, а один
не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Что ему делать теперь?
Идти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского.
Идти вперед — это значит вдруг сбросить широкий халат
не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!
Вот что он скажет! Это значит
идти вперед… И так всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни! Это какая-то кузница,
не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить?
Не лучше ли остаться?