Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича
не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким,
может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг
не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а
может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы,
могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро
не стояла
не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да
не валялись хлебные крошки.
— Носовой платок, скорей! Сам бы ты
мог догадаться:
не видишь! — строго заметил Илья Ильич.
— Вы бы написали, сударь, к хозяину, — сказал Захар, — так,
может быть, он бы вас
не тронул, а велел бы сначала вон ту квартиру ломать.
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти
может пробыть у себя на диване, и гордился, что
не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде
не бывал: как родился в Петербурге, так и
не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только
мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда
не смущал стыд за поношенное платье, но он
не чужд был тревоги, если в перспективе дня
не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов
мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже
не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному,
может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— А кого я назначу? Почем я знаю мужиков? Другой,
может быть, хуже будет. Я двенадцать лет
не был там.
Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб
не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге
не бывает; наводнение, конечно,
могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он
мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги
не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой
не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого
могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего
не было и
не предвиделось впереди.
О способностях его, об этой внутренней волканической работе пылкой головы, гуманного сердца знал подробно и
мог свидетельствовать Штольц, но Штольца почти никогда
не было в Петербурге.
Важнее сумм он
не крал,
может быть потому, что потребности свои измерял гривнами и гривенниками или боялся быть замеченным, но, во всяком случае,
не от избытка честности.
Захар вдруг смутился,
не зная, чем он
мог подать барину повод к патетическому восклицанию и жесту. Он молчал.
Ты,
может быть, думаешь, глядя, как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что я лежу как пень да сплю; нет,
не сплю я, а думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне
не потерпели ни в чем нужды, чтоб
не позавидовали чужим, чтоб
не плакались на меня Господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром.
Ну, а теперь прилягу немного: измучился совсем; ты опусти шторы да затвори меня поплотнее, чтоб
не мешали;
может быть, я с часик и усну; а в половине пятого разбуди.
«А
может быть, еще Захар постарается так уладить, что и вовсе
не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом деле… переезжать!..»
«Ведь и я бы
мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало,
не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда
не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти
не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я…
не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Соловьев тоже
не слыхать в том краю,
может быть оттого, что
не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов! Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.
Они бы и
не поверили, если б сказали им, что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти и волнения
могли быть у них?
—
Не замай!
Не замай! — закричали многие. — Почем знать, какой он; ишь
не бает ничего;
может быть, какой-нибудь такой…
Не замайте его, ребята!
И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла действительности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго,
может быть, еще
не отрешиться ему от этой веры.
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а
может быть, еще вовсе
не выговаривало, даже
не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только
не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и
не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему
не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Может быть, детский ум его давно решил, что так, а
не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А как жили взрослые в Обломовке?
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно —
не то мочальное,
не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же,
может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть
не самоубийством.
Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям,
не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа.
Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
Ничто
не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы
не тяготились ею, потому что и
не представляли себе другого житья-бытья; а если б и
смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него.
— Полно,
не распечатывай, Илья Иваныч, — с боязнью остановила его жена, — кто его знает, какое оно там письмо-то?
может быть, еще страшное, беда какая-нибудь. Вишь, ведь народ-то нынче какой стал! Завтра или послезавтра успеешь —
не уйдет оно от тебя.
Победа
не решалась никак;
может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе
не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону. Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.
— Да
не знаю как;
может, приду, а то так… уж прощайте!
Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты;
можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, —
не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты.
Отец захохотал изо всей
мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы
не выдержала. Андрей ничего.
Он считал себя счастливым уже и тем, что
мог держаться на одной высоте и, скача на коньке чувства,
не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира смешного, или, скача обратно,
не заскакать на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления сердца.
Как такой человек
мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если
не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак
не препятствуют ей.
— Ни за что;
не то что тебе, а все
может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли дело в банк?
— Ты любишь эту арию? Я очень рад: ее прекрасно поет Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя — вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя! Впрочем,
может быть, я пристрастно сужу: у меня к ней слабость… Однако ж
не отвлекайся,
не отвлекайся, — прибавил Штольц, — рассказывай!
—
Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек
не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я,
может быть, пойду, а один
не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Не оттого ли,
может быть, шагала она так уверенно по этому пути, что по временам слышала рядом другие, еще более уверенные шаги «друга», которому верила, и с ними соразмеряла свой шаг.
Чего
не бывает на свете! Как же это
могло случиться? А вот как.
— Ленивы! — возразила она с едва приметным лукавством. —
Может ли это быть? Мужчина ленив — я этого
не понимаю.
— Вот он, комплимент, которого я ждала! — радостно вспыхнув, перебила она. — Знаете ли, — с живостью продолжала потом, — если б вы
не сказали третьего дня этого «ах» после моего пения, я бы, кажется,
не уснула ночь,
может быть, плакала бы.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну, если он в самом деле чувствует, почему же
не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что
не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и
не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов
мог…»
Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении,
может быть, и совсем пропадет та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как — он решительно
не знал.
—
Не знаю, — говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. —
Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то,
может быть,
не наступила еще минута; знаю только одно, что я так
не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
—
Может быть, и я со временем испытаю,
может быть, и у меня будут те же порывы, как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас и
не верить, точно ли вы передо мной… А это, должно быть, очень смешно! — весело добавила она. — Какие вы глаза иногда делаете: я думаю, ma tante замечает.
— Еще бы вы
не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя:
может ли мужчина, встретя вас,
не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я
не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Я и говорил, но, помните, как: с боязнью, чтоб вы
не поверили, чтоб этого
не случилось; я вперед говорил все, что
могут потом сказать другие, чтоб приготовить вас
не слушать и
не верить, а сам торопился видеться с вами и думал: «Когда-то еще другой придет, я пока счастлив».