Неточные совпадения
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась
на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный
свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
— Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем
на гулянье. А ночью писать и чем
свет в типографию отсылать. До свидания.
Он уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в
свете: все это наводило его
на разные чуждые им соображения. Он понимал, что приобретение не только не грех, но что долг всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы
на самого хорошего человека в целом
свете потому только, что Тараска был обломовский.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается
на белом
свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
— Знаешь ты дрыхнуть! — говорил Захар, уверенный, что барин не слышит. — Вишь, дрыхнет, словно чурбан осиновый! Зачем ты
на свет-то Божий родился?
На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем
свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
— Что-нибудь да должно же занимать
свет и общество, — сказал Штольц, — у всякого свои интересы.
На то жизнь…
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт
свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался
на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он
на белом
свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.
Барон вел процесс, то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в
свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду
на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
Так разыгрывался между ними все тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры — все это была одна песнь, одни звуки, один
свет, который горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его
на розовые,
на зеленые,
на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый день и час приносил новые звуки и лучи, но
свет горел один, мотив звучал все тот же.
— А если, — начала она горячо вопросом, — вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от
света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя
на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у сердца пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш будет вам дороже?..
— Глядишь, кажется, нельзя и жить
на белом
свете, а выпьешь, можно жить! — утешался он.
Он подошел к ней. Брови у ней сдвинулись немного; она с недоумением посмотрела
на него минуту, потом узнала: брови раздвинулись и легли симметрично, глаза блеснули
светом тихой, не стремительной, но глубокой радости. Всякий брат был бы счастлив, если б ему так обрадовалась любимая сестра.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда как
свет от окна прямо падал
на нее, и он мог читать, что было у ней
на уме.
— Предвидела и мучилась! — сказала она, откидываясь
на спинку кресел и отворачиваясь от
света, призывая мысленно скорее сумерки себе
на помощь, чтоб он не читал борьбы смущения и тоски у ней
на лице.
— Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! — сказал он, глядя
на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего.
На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда целого
света!
— Что ты, кум! — выпуча
на него глаза, сказал Тарантьев. — Ну, — заключил он с яростью, — теперь обругаю же я земляка
на чем
свет стоит!
Как таблица
на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский, разнохарактерный дом, далее университет, книги и
свет — все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.
Странен человек! Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка
на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в
свет, в люди, но ненадолго.
Она заглядывала ему в глаза, но ничего не видела; и когда, в третий раз, они дошли до конца аллеи, она не дала ему обернуться и, в свою очередь, вывела его
на лунный
свет и вопросительно посмотрела ему в глаза.
Кухня была истинным палладиумом деятельности великой хозяйки и ее достойной помощницы, Анисьи. Все было в доме и все под рукой,
на своем месте, во всем порядок и чистота, можно бы сказать, если б не оставался один угол в целом доме, куда никогда не проникал ни луч
света, ни струя свежего воздуха, ни глаз хозяйки, ни проворная, всесметающая рука Анисьи. Это угол или гнездо Захара.
С летами она понимала свое прошедшее все больше и яснее и таила все глубже, становилась все молчаливее и сосредоточеннее.
На всю жизнь ее разлились лучи, тихий
свет от пролетевших, как одно мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти.