Неточные совпадения
— А это что? — прервал Илья Ильич, указывая
на стены и
на потолок. — А это? А это? — Он указал и
на брошенное со вчерашнего
дня полотенце, и
на забытую
на столе тарелку с ломтем хлеба.
Обломов с упреком поглядел
на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и
дела нет».
— Конечно, вы; все дома сидите: как при вас станешь убирать? Уйдите
на целый
день, так и уберу.
—
На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех
дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных — пятницы, у Вязниковых — воскресенья, у князя Тюменева — середы. У меня все
дни заняты! — с сияющими глазами заключил Волков.
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один
день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь
на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
— Бывало — да; а теперь другое
дело: в двенадцать часов езжу. — Он сделал
на последнем слове ударение.
— Что ты! В самом
деле?
На ком? — с участием сказал Обломов.
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских
днях, какие выпали нам
на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если
разделить ее
на градусы, до степени жара никогда не доходит.
— Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб предложит да из дому погонит
на целый
день!
— А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в другое место? Останьтесь-ка лучше у меня
на целый
день, отобедайте, а там вечером — Бог с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
— О каких
делах? Не знаю, — сказал Алексеев, глядя
на него во все глаза.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить;
на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к
делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое
дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит
дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим
делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски
на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по
делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые
дела; а между тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды
на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он с горечью и презрением смотрел
на свои настоящие занятия:
на переписыванье бумаг,
на подшиванье
дел и т. п.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем,
на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом
деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
— Забыл совсем! Шел к тебе за
делом с утра, — начал он, уж вовсе не грубо. — Завтра звали меня
на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного…
Но
дни шли за
днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни
на шаг не подвинулся ни
на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в
делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно
на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни
на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно
дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются
на третье — и конца этому никогда нет!
В эти блаженные
дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще больше дружеских рукопожатий, с болью до слез.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть
на несколько
дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки
на возрасте.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных
дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные
дни и неправедные ночи»,
дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом
на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Со времени смерти стариков хозяйственные
дела в деревне не только не улучшились, но, как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было самому съездить туда и
на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Но, смотришь, промелькнет утро,
день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается
на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся
на чей-то четырехэтажный дом.
Сверх того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке,
на сходках у ворот он каждый
день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и что не угодишь ему ни в чем, что, словом, лучше умереть, чем жить у него.
Потом он мел — не всякий
день, однако ж, — середину комнаты, не добираясь до углов, и обтирал пыль только с того стола,
на котором ничего не стояло, чтоб не снимать вещей.
На другой,
на третий
день и так далее нужно было бы приказывать то же самое вновь и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел
на это, как
на естественное, иначе быть не могущее
дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Его клонило к неге и мечтам; он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно было
на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома, за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде
дело, — строго подумал он, — а потом…»
— Ну, там как хотите. Мое
дело только остеречь вас. Страстей тоже надо беречься: они вредят леченью. Надо стараться развлекать себя верховой ездой, танцами, умеренными движениями
на чистом воздухе, приятными разговорами, особенно с дамами, чтоб сердце билось слегка и только от приятных ощущений.
— Не вникнул, так слушай, да и разбери, можно переезжать или нет. Что значит переехать? Это значит: барин уйди
на целый
день да так одетый с утра и ходи…
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего же и не отлучиться
на целый
день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает
на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы
на народ или
на другое что…
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А
на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, —
дня в три не разберутся, все не
на своем месте: картины у стен,
на полу, галоши
на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло
на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто
на старой квартире: беги туда…
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. — Вот хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили
на целый
день! И кто же? свой собственный слуга, преданный, испытанный, а что сказал! И как это он мог?
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно,
на чердаке; он и выспится себе
на войлоке где-нибудь
на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет
на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
Но
на самом-то
деле эти два несчастья, то есть зловещее письмо старосты и переезд
на новую квартиру, перестали тревожить Обломова и поступали уже только в ряд беспокойных воспоминаний.
Солнце там ярко и жарко светит около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, точно нехотя, как будто оборачивается назад взглянуть еще раз или два
на любимое место и подарить ему осенью, среди ненастья, ясный, теплый
день.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке
на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх
дном телегу то за одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
Грозы не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в одно и то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина
дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась
на год
на весь край известная мера электричества.
Другая изба прилепилась к пригорку, как ласточкино гнездо; там три очутились случайно рядом, а две стоят
на самом
дне оврага.
В воскресенье и в праздничные
дни тоже не унимались эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей
на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц;
на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще
на другой
день;
на третий и четвертый
день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым
дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует
на самом
деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру
на наших прадедов, а может быть, еще и
на нас самих.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то
деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только
на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
Зачем им разнообразие, перемены, случайности,
на которые напрашиваются другие? Пусть же другие и расхлебывают эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и
дела нет. Пусть другие живут, как хотят.
— Да, да, — продолжает та. — Пришли последние
дни: восстанет язык
на язык, царство
на царство… наступит светопреставление! — выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе плачут горько.
И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и
на другой
день у всех только и разговора было что о письме.