Неточные совпадения
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми
глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в
глазах, садилась
на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни
на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в
глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
Халат имел в
глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его
на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Но опытный
глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом
на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Сам хозяин, однако, смотрел
на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал
глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова
на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения
на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Вошел молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем, с смеющимися щеками, губами и
глазами. Зависть брала смотреть
на него.
—
На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных — пятницы, у Вязниковых — воскресенья, у князя Тюменева — середы. У меня все дни заняты! — с сияющими
глазами заключил Волков.
— О каких делах? Не знаю, — сказал Алексеев, глядя
на него во все
глаза.
— Какой родственник? У меня никакого родственника нет, — робко отвечал оторопевший Алексеев, выпуча
глаза на Тарантьева.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи
глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни
на шаг не подвинулся ни
на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Жизнь в его
глазах разделялась
на две половины: одна состояла из труда и скуки — это у него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба
на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в
глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно
на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни
на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются
на третье — и конца этому никогда нет!
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными
глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в
глаза, потом
на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку
на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими
глазами привстанет до половины
на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается
на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает
глазами солнце, великолепно садящееся
на чей-то четырехэтажный дом.
Его клонило к неге и мечтам; он обращал
глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно было
на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома, за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде дело, — строго подумал он, — а потом…»
— Захар! — повторил Илья Ильич задумчиво, не спуская
глаз со стола. — Вот что, братец… — начал он, указывая
на чернильницу, но, не кончив фразы, впал опять в раздумье.
— Дайте руку, — сказал доктор, взял пульс и закрыл
на минуту
глаза. — А кашель есть? — спросил он.
Доктор ушел, оставив Обломова в самом жалком положении. Он закрыл
глаза, положил обе руки
на голову, сжался
на стуле в комок и так сидел, никуда не глядя, ничего не чувствуя.
— С
глаз долой! — повелительно сказал Обломов, указывая рукой
на дверь. — Я тебя видеть не могу. А! «другие»! Хорошо!
Вид дикости
на лице Захара мгновенно смягчился блеснувшим в чертах его лучом раскаяния. Захар почувствовал первые признаки проснувшегося в груди и подступившего к сердцу благоговейного чувства к барину, и он вдруг стал смотреть прямо ему в
глаза.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке
на воздух и, прикрыв
глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
Бог знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться
на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в
глаза своим поклонникам.
А в этом краю никто и не знал, что за луна такая, — все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во все
глаза смотрела
на деревни и поле и очень походила
на медный вычищенный таз.
Напрасно поэт стал бы глядеть восторженными
глазами на нее: она так же бы простодушно глядела и
на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ
на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.
Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи — от всего побежали далеко длинные тени. В саду и
на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает
на солнце, что
глазам больно.
— В погреб, батюшка, — говорила она, останавливаясь, и, прикрыв
глаза рукой, глядела
на окно, — молока к столу достать.
Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением,
на обе стороны и перевернется
на другой бок или, не открывая
глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет.
Он был как будто один в целом мире; он
на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал
на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил
на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил
глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и
глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно
на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит
глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням
на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
На небе ярко сверкнула, как живой
глаз, первая звездочка, и в окнах дома замелькали огоньки.
В начале пятого часа Захар осторожно, без шума, отпер переднюю и
на цыпочках пробрался в свою комнату; там он подошел к двери барского кабинета и сначала приложил к ней ухо, потом присел и приставил к замочной скважине
глаз.
Обломов повернул немного голову и с трудом открыл
на Захара один
глаз, из которого так и выглядывал паралич.
Однажды он пропал уже
на неделю: мать выплакала
глаза, а отец ничего — ходит по саду да курит.
Да и в самом Верхлёве стоит, хотя большую часть года пустой, запертой дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, темные портреты
на стенах, не с грубой свежестью, не с жесткими большими руками, — видит томные голубые
глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные
на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и кружевах.
Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в
глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок
на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.
Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв
глаза, скакнет через бездну или бросится
на стену
на авось. Он измерит бездну или стену, и если нет верного средства одолеть, он отойдет, что бы там про него ни говорили.
— Ячмени одолели: только
на той неделе один сошел с правого
глаза, а теперь вот садится другой.
Говоря это, глядят друг
на друга такими же
глазами: «вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»…
— Вот этот желтый господин в очках, — продолжал Обломов, — пристал ко мне: читал ли я речь какого-то депутата, и
глаза вытаращил
на меня, когда я сказал, что не читаю газет.
Что в
глазах, в словах, то и
на сердце!
Обломов слушал его, глядя
на него встревоженными
глазами. Друг как будто подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя.
Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги.
На лице ни сна, ни усталости, ни скуки.
На нем появились даже краски, в
глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности. Халата не видать
на нем: Тарантьев увез его с собой к куме с прочими вещами.
Но не все смешил ее Штольц: через полчаса она слушала его с любопытством и с удвоенным любопытством переносила
глаза на Обломова, а Обломову от этих взглядов — хоть сквозь землю провалиться.
А девочка навострила
на него
глаза, ожидая, что он сделает с сухарями.
Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его
на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая
глаз, прошел всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул — за роялем сидела Ольга и смотрела
на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
Ольга в строгом смысле не была красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щек и губ, и
глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов
на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миньятюрных рук, как у пятилетнего ребенка, с пальцами в виде винограда.
Брови придавали особенную красоту
глазам: они не были дугообразны, не округляли
глаз двумя тоненькими, нащипанными пальцем ниточками — нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые редко лежали симметрично: одна
на линию была выше другой, от этого над бровью лежала маленькая складка, в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль.
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье!
На смех, что ли, я дался ей?
На другого ни
на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из души
глазами.