Неточные совпадения
В Гороховой улице, в одном из
больших домов, народонаселения которого стало бы
на целый уездный город, лежал утром в постели,
на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
Обломов с упреком поглядел
на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще
больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
— Вот вы этак все
на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и то же время закричали друг
на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом,
на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным
большим пятном.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль
большой сторожевой собаки, которая лает
на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит
на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с
большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова, не то, что вот эта, что тут в углу сидит, — сказал он, указывая
на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— А! Если ты меняешь меня
на немца, — сказал он, — так я к тебе
больше ни ногой.
В эти блаженные дни
на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще
больше дружеских рукопожатий, с болью до слез.
Впрочем, он никогда не отдавался в плен красавицам, никогда не был их рабом, даже очень прилежным поклонником, уже и потому, что к сближению с женщинами ведут
большие хлопоты. Обломов
больше ограничивался поклонением издали,
на почтительном расстоянии.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев,
большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом
на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых
большая часть еще ни
на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать в Обломовке?»
Потом уж он не осиливал и первого тома, а
большую часть свободного времени проводил, положив локоть
на стол, а
на локоть голову; иногда вместо локтя употреблял ту книгу, которую Штольц навязывал ему прочесть.
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает
на здоровье, и что
больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал
больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит
на тарелку.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется,
больше делает вид, что моет; да и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане, то руки у него из черных сделаются только часа
на два красными, а потом опять черными.
Деревенское утро давно прошло, и петербургское было
на исходе. До Ильи Ильича долетал со двора смешанный шум человеческих и нечеловеческих голосов; пенье кочующих артистов, сопровождаемое
большею частию лаем собак. Приходили показывать и зверя морского, приносили и предлагали
на разные голоса всевозможные продукты.
Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота, почти от одного прикосновения. Белье
на нем так и блистало белизною, как будто под стать лысине.
На указательном пальце правой руки надет был
большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается
на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не
больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
Из преступлений одно, именно: кража гороху, моркови и репы по огородам, было в
большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица — происшествие, возмутившее весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой
на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки.
— Сегодня не поедешь; в четверг
большой праздник: стоит ли ездить взад и вперед
на три дня?
И он повелительно указывал ему рукой
на лестницу. Мальчик постоял с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул
на лакея и, видя, что от него
больше ждать нечего, кроме повторения того же самого, встряхнул волосами и пошел
на лестницу, как встрепанный.
Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только
на черную работу,
на труженическое добывание денег,
на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с
большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
Да и в самом Верхлёве стоит, хотя
большую часть года пустой, запертой дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, темные портреты
на стенах, не с грубой свежестью, не с жесткими
большими руками, — видит томные голубые глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные
на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и кружевах.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а
больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан,
на чужой гвоздь.
Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским
на одной и вражеским
на другой стороне лицом, друга — чем меньше веришь ему, и врага — когда уснешь доверчиво под его сладкий шепот.
Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему
на дачу пить чай, застали
большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.
— Для самого труда,
больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни:
на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
— Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды
на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты
на смех не поднял. Там все это и умерло,
больше не повторялось никогда! Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя
на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей
больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, —
на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города
на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался
на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться
больше.
— Куда? Да хоть с своими мужиками
на Волгу: и там
больше движения, есть интересы какие-нибудь, цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Ситху.
Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его
на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз, прошел всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул — за роялем сидела Ольга и смотрела
на него с
большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
Нос образовал чуть заметно выпуклую, грациозную линию; губы тонкие и
большею частию сжатые: признак непрерывно устремленной
на что-нибудь мысли.
— Да, — отвечала она, глядя
на него по-вчерашнему, но еще с
большим выражением любопытства и доброты.
— А я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уж
больше так… Постойте, еще одно спою… — сказала она, и в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась
на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
— А вот ландыши! Постойте, я нарву, — говорил он, нагибаясь к траве, — те лучше пахнут: полями, рощей; природы
больше. А сирень все около домов растет, ветки так и лезут в окно, запах приторный. Вон еще роса
на ландышах не высохла.
Гордость его страдала, и он мрачно обращался с женой. Когда же, однако, случалось, что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь, а вещи не оказывалось или она оказывалась разбитою, и вообще, когда случался беспорядок в доме и над головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими словами», Захар мигал Анисье, кивал головой
на кабинет барина и, указывая туда
большим пальцем, повелительным шепотом говорил: «Поди ты к барину: что ему там нужно?»
Она иногда читала, никогда не писала, но говорила хорошо, впрочем,
больше по-французски. Однако ж она тотчас заметила, что Обломов не совсем свободно владеет французским языком, и со второго дня перешла
на русскую речь.
Но гулять «с мсьё Обломовым», сидеть с ним в углу
большой залы,
на балконе… что ж из этого? Ему за тридцать лет: не станет же он говорить ей пустяков, давать каких-нибудь книг… Да этого ничего никому и в голову не приходило.
— Я люблю иначе, — сказала она, опрокидываясь спиной
на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. — Мне без вас скучно; расставаться с вами не надолго — жаль, надолго — больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, — и счастлива, хоть не повторяйте мне никогда, что любите меня.
Больше и лучше любить я не умею.
— Вот оно что! — с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. —
Больше ничего тут нет и не было! Она готова была к воспринятию любви, сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой… Другой только явится — и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда
на него, как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я — вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! Боже мой!
Экая скука! да еще предлагает
на общий счет проложить дорогу в
большое торговое село, с мостом через речку, просит три тысячи денег, хочет, чтоб я заложил Обломовку…
Он догнал жизнь, то есть усвоил опять все, от чего отстал давно; знал, зачем французский посланник выехал из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском
на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчет дороги через Обломовку в
большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа
на письма не послал.
Потом,
на третий день, после того когда они поздно воротились домой, тетка как-то чересчур умно поглядела
на них, особенно
на него, потом потупила свои
большие, немного припухшие веки, а глаза всё будто смотрят и сквозь веки, и с минуту задумчиво нюхала спирт.
Она подождет его, и только он подойдет сажени
на две, она двинется вперед и опять оставит
большое пространство между ним и собой, остановится и смеется.
— Ты все глупости говоришь! — скороговоркой заметила она, глядя в сторону. — Никаких я молний не видала у тебя в глазах… ты смотришь
на меня
большею частью, как… моя няня Кузьминична! — прибавила она и засмеялась.
— Ну, не нужно ли чего
на квартире? Там, брат, для тебя выкрасили полы и потолки, окна, двери — все:
больше ста рублей стоит.
Двор величиной был с комнату, так что коляска стукнула дышлом в угол и распугала кучу кур, которые с кудахтаньем бросились стремительно, иные даже в лёт, в разные стороны; да
большая черная собака начала рваться
на цепи направо и налево, с отчаянным лаем, стараясь достать за морды лошадей.
— Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде
на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все
больше сидит
на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
В конце его показался какой-то одетый в поношенное пальто человек средних лет, с
большим бумажным пакетом под мышкой, с толстой палкой и в резиновых калошах, несмотря
на сухой и жаркий день.
Тетка тоже глядит
на него своими томными
большими глазами и задумчиво нюхает свой спирт, как будто у нее от него болит голова. А ездить ему какая даль! Едешь, едешь с Выборгской стороны да вечером назад — три часа!