Неточные совпадения
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя
моет руки и
лицо, но, кажется, больше делает вид, что
моет; да и никаким
мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане, то руки у него из черных сделаются только часа на два красными, а потом опять черными.
— Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не
моет, а
лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову, да шла бы в монастырь, на богомолье…»
— Ты сказал давеча, что у меня
лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый
мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
— Посмотрите в зеркало, — продолжала она, с улыбкой указывая ему его же
лицо в зеркале, — глаза блестят, Боже
мой, слезы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!..
— Ах, что я наделал! — говорил он. — Все сгубил! Слава Богу, что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слезы — к
лицу ли это мне? И тетка Ольги не шлет, не зовет к себе: верно, она сказала… Боже
мой!..
— Помилуй, ma chère, [
моя дорогая (фр.).] к
лицу ли тебе зеленые ленты? — говорила тетка. — Возьми палевые.
Она по временам кидала на него глубокий взгляд, читала немудреный смысл, начертанный на его
лице, и думала: «Боже
мой! Как он любит! Как он нежен, как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным к ногам ее, ее же силою, человеком!
Может быть, на
лице вашем выразилась бы печаль (если правда, что вам нескучно было со мной), или вы, не поняв
моих добрых намерений, оскорбились бы: ни того, ни другого я не перенесу, заговорю опять не то, и честные намерения разлетятся в прах и кончатся уговором видеться на другой день.
«Четыре месяца! Еще четыре месяца принуждений, свиданий тайком, подозрительных
лиц, улыбок! — думал Обломов, поднимаясь на лестницу к Ильинским. — Боже
мой! когда это кончится? А Ольга будет торопить: сегодня, завтра. Она так настойчива, непреклонна! Ее трудно убедить…»
Боже
мой! Что за перемена! Она и не она. Черты ее, но она бледна, глаза немного будто впали, и нет детской усмешки на губах, нет наивности, беспечности. Над бровями носится не то важная, не то скорбная мысль, глаза говорят много такого, чего не знали, не говорили прежде. Смотрит она не по-прежнему, открыто, светло и покойно; на всем
лице лежит облако или печали, или тумана.
Акулины уже не было в доме. Анисья — и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и полы
моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные пряности. В
лице у ней лежит глубокое уныние.
Я очень хорошо помню, как раз за обедом — мне было тогда шесть лет — говорили о моей наружности, как maman старалась найти что-нибудь хорошее в
моем лице, говорила, что у меня умные глаза, приятная улыбка, и, наконец, уступая доводам отца и очевидности, принуждена была сознаться, что я дурен; и потом, когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и сказала:
— Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе скажу, эти барышни бледные; то ли дело… Ну! кабы мне его молодость, да тогдашнее
мое лицо (потому что я лучше его был собой в двадцать восемь-то лет), так я бы точно так же, как и он, побеждал. Каналья он! А Грушеньку все-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу!
Неточные совпадения
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите
мой печальный глас: // Всё те же ль вы? другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых
лиц на сцене скучной, // И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать // И о былом воспоминать?
Как грустно мне твое явленье, // Весна, весна! пора любви! // Какое томное волненье // В
моей душе, в
моей крови! // С каким тяжелым умиленьем // Я наслаждаюсь дуновеньем // В
лицо мне веющей весны // На лоне сельской тишины! // Или мне чуждо наслажденье, // И всё, что радует, живит, // Всё, что ликует и блестит, // Наводит скуку и томленье // На душу мертвую давно, // И всё ей кажется темно?
Она зари не замечает, // Сидит с поникшею главой // И на письмо не напирает // Своей печати вырезной. // Но, дверь тихонько отпирая, // Уж ей Филипьевна седая // Приносит на подносе чай. // «Пора, дитя
мое, вставай: // Да ты, красавица, готова! // О пташка ранняя
моя! // Вечор уж как боялась я! // Да, слава Богу, ты здорова! // Тоски ночной и следу нет, //
Лицо твое как маков цвет». —
Буянов, братец
мой задорный, // К герою нашему подвел // Татьяну с Ольгою; проворно // Онегин с Ольгою пошел; // Ведет ее, скользя небрежно, // И, наклонясь, ей шепчет нежно // Какой-то пошлый мадригал // И руку жмет — и запылал // В ее
лице самолюбивом // Румянец ярче. Ленский
мой // Всё видел: вспыхнул, сам не свой; // В негодовании ревнивом // Поэт конца мазурки ждет // И в котильон ее зовет.
Вперед, вперед,
моя исторья! //
Лицо нас новое зовет. // В пяти верстах от Красногорья, // Деревни Ленского, живет // И здравствует еще доныне // В философической пустыне // Зарецкий, некогда буян, // Картежной шайки атаман, // Глава повес, трибун трактирный, // Теперь же добрый и простой // Отец семейства холостой, // Надежный друг, помещик мирный // И даже честный человек: // Так исправляется наш век!