Неточные совпадения
Как шел домашний костюм Обломова
к покойным чертам
лица его и
к изнеженному телу!
Вошел человек лет сорока, принадлежащий
к крупной породе, высокий, объемистый в плечах и во всем туловище, с крупными чертами
лица, с большой головой, с крепкой, коротенькой шеей, с большими навыкате глазами, толстогубый.
Но зачем пускал их
к себе Обломов — в этом он едва ли отдавал себе отчет. А кажется, затем, зачем еще о сю пору в наших отдаленных Обломовках, в каждом зажиточном доме толпится рой подобных
лиц обоего пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности и только с желудком для потребления, но почти всегда с чином и званием.
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с
лица. — Теперь лето: ведь это все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю
к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра же переезжать…
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть такие начальники, которые в испуганном до одурения
лице подчиненного, выскочившего
к ним навстречу, видят не только почтение
к себе, но даже ревность, а иногда и способности
к службе.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно будут каждый день съезжаться друг
к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные дни, ясные
лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
Вид дикости на
лице Захара мгновенно смягчился блеснувшим в чертах его лучом раскаяния. Захар почувствовал первые признаки проснувшегося в груди и подступившего
к сердцу благоговейного чувства
к барину, и он вдруг стал смотреть прямо ему в глаза.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться
к чаю: у кого
лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.
Все обомлели; хозяйка даже изменилась немного в
лице; глаза у всех устремились и носы вытянулись по направлению
к письму.
Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным
лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня — величественная красотой, ростом и объемом женщина,
к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней было пятеро детей.
Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На
лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности. Халата не видать на нем: Тарантьев увез его с собой
к куме с прочими вещами.
— Ах, что я наделал! — говорил он. — Все сгубил! Слава Богу, что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слезы —
к лицу ли это мне? И тетка Ольги не шлет, не зовет
к себе: верно, она сказала… Боже мой!..
Весь этот день был днем постепенного разочарования для Обломова. Он провел его с теткой Ольги, женщиной очень умной, приличной, одетой всегда прекрасно, всегда в новом шелковом платье, которое сидит на ней отлично, всегда в таких изящных кружевных воротничках; чепец тоже со вкусом сделан, и ленты прибраны кокетливо
к ее почти пятидесятилетнему, но еще свежему
лицу. На цепочке висит золотой лорнет.
Позы, жесты ее исполнены достоинства; она очень ловко драпируется в богатую шаль, так кстати обопрется локтем на шитую подушку, так величественно раскинется на диване. Ее никогда не увидишь за работой: нагибаться, шить, заниматься мелочью нейдет
к ее
лицу, важной фигуре. Она и приказания слугам и служанкам отдавала небрежным тоном, коротко и сухо.
— Помилуй, ma chère, [моя дорогая (фр.).]
к лицу ли тебе зеленые ленты? — говорила тетка. — Возьми палевые.
Cousin, [Двоюродный брат (фр.).] который оставил ее недавно девочкой, кончил курс ученья, надел эполеты, завидя ее, бежит
к ней весело, с намерением, как прежде, потрепать ее по плечу, повертеться с ней за руки, поскакать по стульям, по диванам… вдруг, взглянув ей пристально в
лицо, оробеет, отойдет смущенный и поймет, что он еще — мальчишка, а она — уже женщина!
Она по временам кидала на него глубокий взгляд, читала немудреный смысл, начертанный на его
лице, и думала: «Боже мой! Как он любит! Как он нежен, как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным
к ногам ее, ее же силою, человеком!
Все это
к лицу молодости, которая легко переносит и приятные и неприятные волнения; а мне
к лицу покой, хотя скучный, сонный, но он знаком мне; а с бурями я не управлюсь.
У ней слезы полились сильнее. Она уже не могла удержать их и прижала платок
к лицу, разразилась рыданием и села на первую скамью.
— Почему? — повторила она и быстро обернулась
к нему с веселым
лицом, наслаждаясь тем, что на каждом шагу умеет ставить его в тупик. — А потому, — с расстановкой начала потом, — что вы не спали ночь, писали все для меня; я тоже эгоистка! Это, во-первых…
Она не давала. Он взял сам и приложил
к губам. Она не отнимала. Рука была тепла, мягка и чуть-чуть влажна. Он старался заглянуть ей в
лицо — она отворачивалась все больше.
В эти минуты
лицо ее дышало такою детскою доверчивостью
к судьбе,
к счастью,
к нему… Она была очень мила.
— Ведь человек уж воротился, ждет… — говорил он, утирая
лицо. — Эй, лодочник,
к берегу!
Она шла еще тише, прижималась
к его плечу и близко взглядывала ему в
лицо, а он говорил ей тяжело и скучно об обязанностях, о долге. Она слушала рассеянно, с томной улыбкой, склонив голову, глядя вниз или опять близко ему в
лицо, и думала о другом.
Он припал
к ее руке
лицом и замер. Слова не шли более с языка. Он прижал руку
к сердцу, чтоб унять волнение, устремил на Ольгу свой страстный, влажный взгляд и стал неподвижен.
«Четыре месяца! Еще четыре месяца принуждений, свиданий тайком, подозрительных
лиц, улыбок! — думал Обломов, поднимаясь на лестницу
к Ильинским. — Боже мой! когда это кончится? А Ольга будет торопить: сегодня, завтра. Она так настойчива, непреклонна! Ее трудно убедить…»
— Обломовщина! — прошептал он, потом взял ее руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко
к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы. Не поднимая головы, не показывая ей
лица, он обернулся и пошел.
Прежде, бывало, ее никто не видал задумчивой, да это и не
к лицу ей: все она ходит да движется, на все смотрит зорко и видит все, а тут вдруг, со ступкой на коленях, точно заснет и не двигается, потом вдруг так начнет колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в ворота.
Надо теперь перенестись несколько назад, до приезда Штольца на именины
к Обломову, и в другое место, далеко от Выборгской стороны. Там встретятся знакомые читателю
лица, о которых Штольц не все сообщил Обломову, что знал, по каким-нибудь особенным соображениям или, может быть, потому, что Обломов не все о них расспрашивал, тоже, вероятно, по особенным соображениям.
И он не мог понять Ольгу, и бежал опять на другой день
к ней, и уже осторожно, с боязнью читал ее
лицо, затрудняясь часто и побеждая только с помощью всего своего ума и знания жизни вопросы, сомнения, требования — все, что всплывало в чертах Ольги.
Ко всей деятельности, ко всей жизни Штольца прирастала с каждым днем еще чужая деятельность и жизнь: обстановив Ольгу цветами, обложив книгами, нотами и альбомами, Штольц успокоивался, полагая, что надолго наполнил досуги своей приятельницы, и шел работать или ехал осматривать какие-нибудь копи, какое-нибудь образцовое имение, шел в круг людей, знакомиться, сталкиваться с новыми или замечательными
лицами; потом возвращался
к ней утомленный, сесть около ее рояля и отдохнуть под звуки ее голоса.
На
лице у ней он читал доверчивость
к себе до ребячества; она глядела иногда на него, как ни на кого не глядела, а разве глядела бы так только на мать, если б у ней была мать.
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал все не из ее уст, а каким-нибудь чудом.
К счастью, стало темнее, и ее
лицо было уже в тени: мог только изменять голос, и слова не сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой ноты начать.
У ней даже доставало духа сделать веселое
лицо, когда Обломов объявлял ей, что завтра
к нему придут обедать Тарантьев, Алексеев или Иван Герасимович. Обед являлся вкусный и чисто поданный. Она не срамила хозяина. Но скольких волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, потом бессонницы, даже слез стоили ей эти заботы!
Обломов ушел
к себе, думая, что кто-нибудь пришел
к хозяйке: мясник, зеленщик или другое подобное
лицо. Такой визит сопровождался обыкновенно просьбами денег, отказом со стороны хозяйки, потом угрозой со стороны продавца, потом просьбами подождать со стороны хозяйки, потом бранью, хлопаньем дверей, калитки и неистовым скаканьем и лаем собаки — вообще неприятной сценой. Но подъехал экипаж — что бы это значило? Мясники и зеленщики в экипажах не ездят. Вдруг хозяйка, в испуге, вбежала
к нему.
Ольга засмеялась, проворно оставила свое шитье, подбежала
к Андрею, обвила его шею руками, несколько минут поглядела лучистыми глазами прямо ему в глаза, потом задумалась, положив голову на плечо мужа. В ее воспоминании воскресло кроткое, задумчивое
лицо Обломова, его нежный взгляд, покорность, потом его жалкая, стыдливая улыбка, которою он при разлуке ответил на ее упрек… и ей стало так больно, так жаль его…
— Что, взяли? — промолвил Захар Агафье Матвеевне и Анисье, которые пришли с Ильей Ильичом, надеясь, что его участие поведет
к какой-нибудь перемене. Потом он усмехнулся по-своему, во все
лицо, так что брови и бакенбарды подались в стороны.
Она быстро поставила кофейник на стол, схватила с пола Андрюшу и тихонько посадила его на диван
к Илье Ильичу. Ребенок пополз по нем, добрался до
лица и схватил за нос.
— Не напоминай, не тревожь прошлого: не воротишь! — говорил Обломов с мыслью на
лице, с полным сознанием рассудка и воли. — Что ты хочешь делать со мной? С тем миром, куда ты влечешь меня, я распался навсегда; ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос
к этой яме больным местом: попробуй оторвать — будет смерть.