Неточные совпадения
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который хочет
спать, ни случайностью,
как у того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя: это было его нормальным состоянием.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать,
как колесо,
как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Как ни интересно было место, на котором он останавливался, но если на этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплетом вверх и шел обедать или гасил свечу и ложился
спать.
Старинная связь была неистребима между ними.
Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь
спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования,
как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним.
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, — еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не
спишь, ворочаешься, все думаешь,
как бы лучше… а о ком?
Ты, может быть, думаешь, глядя,
как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что я лежу
как пень да
сплю; нет, не
сплю я, а думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня Господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром.
Как одна изба
попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили в ней.
И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным,
как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть,
как наливается яблоко, не
упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.
Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина — все
как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно,
как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит,
как будто кто-нибудь завалился туда и
спит сладким сном.
А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа,
как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом
падает опять на постель,
как подстреленный.
Он был
как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где
спит; остановится и осмотрит пристально,
как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал,
как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался,
как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит,
как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком,
как он сосет кровь пойманной мухи,
как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
А бедный Илюша ездит да ездит учиться к Штольцу.
Как только он проснется в понедельник, на него уж
нападает тоска. Он слышит резкий голос Васьки, который кричит с крыльца...
Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет, только хотел захватить еще снежку,
как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он
упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него на глазах…
—
Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей? Она разрядится, точно
пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел,
какие юбки да
какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову, да шла бы в монастырь, на богомолье…»
Другой, Мишель, только лишь познакомился с Андрюшей,
как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками,
попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка.
Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не
попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом,
как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегиванье груди.
Она не была похожа на утро, на которое постепенно
падают краски, огонь, которое потом превращается в день,
как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полудне, и потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру.
Самолюбие! — прибавила она задумчиво, — но я не знаю,
как оно сюда
попало, в мое пение?
Наконец, если и постигнет такое несчастие — страсть, так это все равно,
как случается
попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади
падают, и седок изнемогает, а уж родное село в виду: не надо выпускать из глаз и скорей, скорей выбираться из опасного места…
Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядывать за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план,
как она отучит Обломова
спать после обеда, да не только
спать, — она не позволит ему даже прилечь на диване днем: возьмет с него слово.
«Нет, она не такая, она не обманщица, — решил он, — обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом; у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж, не сказала, что любит! — вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… — А досада отчего же?.. Господи! в
какой я омут
попал!»
Притом тетка слышала,
как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она не давала дремать Обломову, чтоб запрещала
спать, мучила бы его, тиранила, давала ему разные поручения — словом, распоряжалась им. И ее просил не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он не поехал за границу.
«Не ошибка ли это?» — вдруг мелькнуло у него в уме,
как молния, и молния эта
попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да… вот что!» — ворочалось у него в голове.
— Вот оно что! — с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. — Больше ничего тут нет и не было! Она готова была к воспринятию любви, сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно,
попал ошибкой… Другой только явится — и она с ужасом отрезвится от ошибки!
Как она взглянет тогда на него,
как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я — вор! Что я делаю, что я делаю?
Как я ослеп! Боже мой!
Я только сегодня, в эту ночь, понял,
как быстро скользят ноги мои: вчера только удалось мне заглянуть поглубже в пропасть, куда я
падаю, и я решился остановиться.
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не
спал всю ночь, писал утром? Вот теперь,
как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно
спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Она долго не
спала, долго утром ходила одна в волнении по аллее, от парка до дома и обратно, все думала, думала, терялась в догадках, то хмурилась, то вдруг вспыхивала краской и улыбалась чему-то, и все не могла ничего решить. «Ах, Сонечка! — думала она в досаде. —
Какая счастливая! Сейчас бы решила!»
И он молчал: без чужой помощи мысль или намерение у него не созрело бы и,
как спелое яблоко, не
упало бы никогда само собою: надо его сорвать.
— Ах, нет! Ты все свое!
Как не надоест! Что такое я хотела сказать?.. Ну, все равно, после вспомню. Ах,
как здесь хорошо: листья все
упали, feuilles d’automne [осенние листья (фр.).] — помнишь Гюго? Там вон солнце, Нева… Пойдем к Неве, покатаемся в лодке…
—
Как ты это одна
попала сюда? — твердил тревожно Обломов.
— Ах ты, Боже мой! — с нетерпением перебил он. — Да
как ты сюда-то
попала?
— Сюда? — рассеянно повторила она. —
Как я сюда
попала? Да вот так, пришла… Постой… да что об этом говорить!
«Ах, Боже мой, до чего дошло!
Какой камень вдруг
упал на меня! Что я теперь стану делать? Сонечка! Захар! франты…»
— Плачет, не
спит этот ангел! — восклицал Обломов. — Господи! Зачем она любит меня? Зачем я люблю ее? Зачем мы встретились? Это все Андрей: он привил любовь,
как оспу, нам обоим. И что это за жизнь, всё волнения да тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?
Она хотела доследить до конца,
как в его ленивой душе любовь совершит переворот,
как окончательно
спадет с него гнет,
как он не устоит перед близким счастьем, получит благоприятный ответ из деревни и, сияющий, прибежит, прилетит и положит его к ее ногам,
как они оба, вперегонку, бросятся к тетке, и потом…
Я видала счастливых людей,
как они любят, — прибавила она со вздохом, — у них все кипит, и покой их не похож на твой: они не опускают головы; глаза у них открыты; они едва
спят, они действуют!
«
Как можно! А
как не отдашь в срок? если дела пойдут плохо, тогда подадут ко взысканию, и имя Обломова, до сих пор чистое, неприкосновенное…» Боже сохрани! Тогда прощай его спокойствие, гордость… нет, нет! Другие займут да потом и мечутся, работают, не
спят, точно демона впустят в себя. Да, долг — это демон, бес, которого ничем не изгонишь, кроме денег!
Дверь тихо отворилась, и явилась Ольга: он взглянул на нее и вдруг
упал духом; радость его
как в воду канула: Ольга
как будто немного постарела. Бледна, но глаза блестят; в замкнутых губах, во всякой черте таится внутренняя напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и неподвижностью.
— Ты засыпал бы с каждым днем все глубже — не правда ли? А я? Ты видишь,
какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы
спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки,
упала; хотела было также сказать: «прощай», но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней
как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала — явилась просто женщина, беззащитная против горя.
— Что это за
напасть такая? — говорил он, глядя,
как Анисья подбирала куски сахару, черепки чашки, хлеб. — Где же барин?
Год прошел со времени болезни Ильи Ильича. Много перемен принес этот год в разных местах мира: там взволновал край, а там успокоил; там закатилось какое-нибудь светило мира, там засияло другое; там мир усвоил себе новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где
падала старая жизнь, там,
как молодая зелень, пробивалась новая…
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала,
какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на глазу,
какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много
спал или нет,
как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и
спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает,
как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Какие это люди на свете есть счастливые, что за одно словцо, так вот шепнет на ухо другому, или строчку продиктует, или просто имя свое напишет на бумаге — и вдруг такая опухоль сделается в кармане, словно подушка, хоть
спать ложись.
— Кум, кум! Держи язык за зубами. Вон ведь ты
какой, из тебя,
как из пушки, так и
палит!
С него немного
спала спесивая уверенность в своих силах; он уже не шутил легкомысленно, слушая рассказы,
как иные теряют рассудок, чахнут от разных причин, между прочим… от любви.
Остается предположить одно, что ей нравилось, без всяких практических видов, это непрерывное, исполненное ума и страсти поклонение такого человека,
как Штольц. Конечно, нравилось: это поклонение восстановляло ее оскорбленное самолюбие и мало-помалу опять ставило ее на тот пьедестал, с которого она
упала; мало-помалу возрождалась ее гордость.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда
как свет от окна прямо
падал на нее, и он мог читать, что было у ней на уме.
Она все сидела, точно
спала — так тих был сон ее счастья: она не шевелилась, почти не дышала. Погруженная в забытье, она устремила мысленный взгляд в какую-то тихую, голубую ночь, с кротким сиянием, с теплом и ароматом. Греза счастья распростерла широкие крылья и плыла медленно,
как облако в небе, над ее головой.