Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть,
того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
«Увяз, любезный
друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. —
И слеп,
и глух,
и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами
и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь!
И проживет свой век,
и не пошевелится в нем многое, многое… А между
тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов,
другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его —
тот забудет сейчас,
и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности
и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел
и слышал,
и занять хоть этим
других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так
и не выезжал никуда; следовательно, видел
и слышал
то, что знали
и другие.
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно
и то же время закричали
друг на
друга Обломов
и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь
друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Тарантьев был человек ума бойкого
и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в
том или
другом случае
и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит
тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Между
тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности
и дожил до седых волос. Ни ему самому
и никому
другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в
том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно
и легко, особенно что касалось
других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу
и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем
другой человек: тут его не хватало — ему вдруг
и тяжело делалось,
и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если
и примется, так не дай Бог что выйдет.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более
и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в
том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее
и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил
других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а
то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару
и пустив одно облако дыма на воздух, а
другое втянув в себя. — Курить нельзя.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких
и теплых нравов
и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных,
друзей и знакомых, он до
того был проникнут семейным началом, что
и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода
и расхода, как делывал его отец.
Но это все было давно, еще в
ту нежную пору, когда человек во всяком
другом человеке предполагает искреннего
друга и влюбляется почти во всякую женщину
и всякой готов предложить руку
и сердце, что иным даже
и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Пуще всего он бегал
тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни
и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями
и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать,
и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею
друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию,
и иногда падают в обморок.
Между
тем он учился, как
и другие, как все,
то есть до пятнадцати лет в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Но цвет жизни распустился
и не дал плодов. Обломов отрезвился
и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй,
и прочитывал
ту или
другую книгу, но не вдруг, не торопясь, без жадности, а лениво пробегал глазами по строкам.
Сразу он никогда не подымает с пола платка или
другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три, как будто ловит ее,
и уж разве в четвертый поднимет,
и то еще иногда уронит опять.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на
те, которые остаются на руках,
и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, —
и так иногда он принесет на
другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью
и проклятиями бросит сам
и последнее, что осталось в руках.
Проходя по комнате, он заденет
то ногой,
то боком за стол, за стул, не всегда попадает прямо в отворенную половину двери, а ударится плечом о
другую,
и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
У Обломова в кабинете переломаны или перебиты почти все вещи, особенно мелкие, требующие осторожного обращения с ними, —
и всё по милости Захара. Он свою способность брать в руки вещь прилагает ко всем вещам одинаково, не делая никакого различия в способе обращения с
той или
другой вещью.
На
другой, на третий день
и так далее нужно было бы приказывать
то же самое вновь
и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Но наружные сношения Обломова с Захаром были всегда как-то враждебны. Они, живучи вдвоем, надоели
друг другу. Короткое, ежедневное сближение человека с человеком не обходится ни
тому ни
другому даром: много надо
и с
той и с
другой стороны жизненного опыта, логики
и сердечной теплоты, чтоб, наслаждаясь только достоинствами, не колоть
и не колоться взаимными недостатками.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным
и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе
другого барина, кроме Ильи Ильича,
другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать
и в
то же время внутренне благоговеть перед ним.
Захар, произведенный в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь
и раскладывает серебро, поминутно роняя на пол
то стакан,
то вилку; садятся за обильный ужин; тут сидит
и товарищ его детства, неизменный
друг его, Штольц,
и другие, все знакомые лица; потом отходят ко сну…
Он вникал в глубину этого сравнения
и разбирал, что такое
другие и что он сам, в какой степени возможна
и справедлива эта параллель
и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар,
то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «
другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
Все это задело самолюбие Обломова,
и он решился показать Захару разницу между ним
и теми, которых разумел Захар под именем «
других»,
и дать почувствовать ему всю гнусность его поступка.
— Я совсем
другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «
другой»-то живет? «
Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так
и не поест. «
Другой» кланяется, «
другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «
другой» я — а?
Он углубился в сравнение себя с «
другим». Он начал думать, думать:
и теперь у него формировалась идея, совсем противоположная
той, которую он дал Захару о
другом.
«Ведь
и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется,
и писать; писывал, бывало, не
то что письма,
и помудренее этого! Куда же все это делось?
И переехать что за штука? Стоит захотеть! „
Другой“
и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике
другого; — „
другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „
другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „
другой“!» — уже с грустью сказал он
и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но
и с
теми событиями не справится он; он не переходит от одного к
другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за
другим.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля
и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух
и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу
то за одну,
то за
другую оглоблю или осмотрит
и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко
друг от
друга и были как будто случайно брошены гигантской рукой
и рассыпались в разные стороны, да так с
тех пор
и остались.
И как уголок их был почти непроезжий,
то и неоткуда было почерпать новейших известий о
том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах
и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у
других.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами
и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались
и разбойники,
и волки,
и разные
другие существа, которых или в
том краю, или совсем на свете не было.
Ребенок видит, что
и отец,
и мать,
и старая тетка,
и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не было его,
тот шел на сеновал,
другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара
и повалил громоздкий обед.
И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни,
и кучер спал на конюшне.
А
другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом
и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к
другому краю, отчего мухи, до
тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло
и потом падает опять на постель, как подстреленный.
А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один за
другим; последний луч оставался долго; он, как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей; но
и тот потух.
Там есть
и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного,
другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да
и осыпает его, ни с
того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго
и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам;
другого, ни с
того ни с сего, начнет коробить
и бить оземь. А перед
тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
В Обломовке верили всему:
и оборотням
и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются
и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то
другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться
и барана
и Марфы: им
и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся
и на
того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все
тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело
и угадывало значение
и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни
другим.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место
другим, дети становятся юношами
и вместе с
тем женихами, женятся, производят подобных себе —
и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
Все ахнули
и начали упрекать
друг друга в
том, как это давно в голову не пришло: одному — напомнить,
другому — велеть поправить, третьему — поправить.
Как, дескать, можно запускать или оставлять
то и другое? Надо сейчас принять меры.
И говорят только о
том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
Ничто не нарушало однообразия этой жизни,
и сами обломовцы не тяготились ею, потому что
и не представляли себе
другого житья-бытья; а если б
и смогли представить,
то с ужасом отвернулись бы от него.
Другой жизни
и не хотели
и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы
то ни были. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
Не знают, чем
и накормить его в
то утро, напекут ему булочек
и крендельков, отпустят с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных
и других всяких сухих
и мокрых лакомств
и даже съестных припасов. Все это отпускалось в
тех видах, что у немца нежирно кормят.
Стали носиться зловещие слухи о необходимости не только знания грамоты, но
и других, до
тех пор не слыханных в
том быту наук. Между титулярным советником
и коллежским асессором разверзалась бездна, мостом через которую служил какой-то диплом.
Старые служаки, чада привычки
и питомцы взяток, стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность,
других отдали под суд: самые счастливые были
те, которые, махнув рукой на новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретенные углы.
Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость
и преодолела бы упрямство
и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне,
и победе не суждено было решиться ни на
ту, ни на
другую сторону. Дело в
том, что сын Штольца баловал Обломова,
то подсказывая ему уроки,
то делая за него переводы.
Захар, как, бывало, нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только
и знает, что подставляет ему лежа
то ту,
то другую ногу; а чуть что покажется ему не так,
то он поддаст Захарке ногой в нос.