Неточные совпадения
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, Бог
знает отчего, все беднел, мельчал и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею,
как святынею.
— Пусть дают
знать! — сказал решительно Обломов. — Мы и сами переедем,
как потеплее будет, недели через три.
—
Как же! К нынешнему дню и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое мая: с Горюновым едем в Екатерингоф. Ах! Вы не
знаете! Горюнова Мишу произвели — вот мы сегодня и отличаемся, — в восторге добавил Волков.
— Откуда вы, Обломов? Не
знает Дашеньки! Весь город без ума,
как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
— Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, — говорил гость, — да ведь ты
знаешь,
какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
— Я провожу вот
какую мысль и
знаю, что она новая и смелая.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не
знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать,
как колесо,
как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал:
как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что
знали и другие.
—
Как же! Нынче там гулянье. Разве не
знаете: сегодня первое мая?
— О
каких делах? Не
знаю, — сказал Алексеев, глядя на него во все глаза.
— Два несчастья! Не
знаю,
как и быть.
— А где я его сыщу? Разве я
знаю,
какое письмо вам нужно? Я не умею читать.
—
Знаю я,
как ты встаешь: ты бы тут до обеда провалялся. Эй, Захар! Где ты там, старый дурак? Давай скорей одеваться барину.
— Я нарочно заранее пришел, чтоб
узнать,
какой обед будет. Ты все дрянью кормишь меня, так я вот
узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.
— Видишь, и сам не
знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить,
как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода
какая. Ты что здесь платишь?
— Эх, ты! Не
знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь,
как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— А вот к тому,
как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь
знать,
как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
И Илья Ильич вдруг робел, сам не
зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий,
как скоро заговаривал с ним начальник.
Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина,
знал еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином дело делают и живут нормально,
как должно, и что иначе жить не следует.
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы
какие нехорошие стали! Прежде вы были
как огурчик, а теперь,
как сидите, Бог
знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое что…
И Захар, не понимая, что он сделал, не
знал,
какой глагол употребить в конце своей речи.
Бог
знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа,
как известно, любят засматриваться на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам.
И
какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий
знал там самого себя. Обитатели этого края далеко жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати.
Они
знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом
знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них,
как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
И
как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и
знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
— Не замай! Не замай! — закричали многие. — Почем
знать,
какой он; ишь не бает ничего; может быть, какой-нибудь такой… Не замайте его, ребята!
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и
знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие,
как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а
какие есть — едва
знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.
Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто
знает,
как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу?
Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем:
как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и
знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
О чем же им было задумываться и чем волноваться, что
узнавать,
каких целей добиваться?
Они отступятся от весны,
знать ее не захотят, если не испекут в начале ее жаворонка.
Как им не
знать и не исполнять этого?
— Полно, не распечатывай, Илья Иваныч, — с боязнью остановила его жена, — кто его
знает,
какое оно там письмо-то? может быть, еще страшное, беда какая-нибудь. Вишь, ведь народ-то нынче
какой стал! Завтра или послезавтра успеешь — не уйдет оно от тебя.
Захар,
как, бывало, нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и
знает, что подставляет ему лежа то ту, то другую ногу; а чуть что покажется ему не так, то он поддаст Захарке ногой в нос.
— Коли ругается, так лучше, — продолжал тот, — чем пуще ругается, тем лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот
как я жил у одного: ты еще не
знаешь — за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
—
Как он смеет так говорить про моего барина? — возразил горячо Захар, указывая на кучера. — Да
знает ли он, кто мой барин-то? — с благоговением спросил он. — Да тебе, — говорил он, обращаясь к кучеру, — и во сне не увидать такого барина: добрый, умница, красавец! А твой-то точно некормленая кляча! Срам посмотреть,
как выезжаете со двора на бурой кобыле: точно нищие! Едите-то редьку с квасом. Вон на тебе армячишка, дыр-то не сосчитаешь!..
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая душа; да это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него
как в царствии небесном: ни нужды никакой не
знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
— А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! — говорил он. — Дедушка-то, я
знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли
какие забрались в дом: жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
Он боялся всякой мечты или, если входил в ее область, то входил,
как входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos, [мое уединение, моя обитель, мой отдых (фр.).]
зная час и минуту, когда выйдешь оттуда.
—
Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не
знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша…
—
Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так Бог тебя
знает. А ведь это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит…
А
как ты запирался с учителем математики, хотел непременно добиться, зачем тебе
знать круги и квадраты, но на половине бросил и не добился?
Обломов слушал его, глядя на него встревоженными глазами. Друг
как будто подставил ему зеркало, и он испугался,
узнав себя.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня,
как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все
знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
—
Как, ты и это помнишь, Андрей?
Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там все это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста,
как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог
знает отчего, все пропадает!
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не
знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие
как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой,
как другие…
Какой первый шаг сделать к тому? С чего начать? Не
знаю, не могу… нет… лукавлю,
знаю и… Да и Штольц тут, под боком; он сейчас скажет.
Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не
зная, что и
как сказать ей…
Только что Штольц уселся подле нее,
как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется сам, не
зная о причине.
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил,
зная, чувствуя, что над ним,
как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.