Неточные совпадения
— Что ж это я в самом деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора
за дело! Дай только волю
себе, так и…
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под
себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба
за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
— Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, — сказал Алексеев, — да Овчинин встретился и увез к
себе. Я
за вами, Илья Ильич.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил
себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но
за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки,
за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и
за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать
себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд
за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
О начальнике он слыхал у
себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил
себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял
себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы
за дело и не
за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Захар начертал
себе однажды навсегда определенный круг деятельности,
за который добровольно никогда не переступал.
Ему представилось, как он сидит в летний вечер на террасе,
за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой, и лениво втягивает в
себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается
за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой.
— Сюда! — говорил Илья Ильич, указывая пальцем место подле
себя. Захар сделал полшага и остановился
за две сажени от указанного места.
— Что такое другой? — продолжал Обломов. — Другой есть такой человек, который сам
себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что такое прислуга; послать некого — сам сбегает
за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что
за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на
себе землю.
Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал
за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла
собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась
за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.
Сначала она бодро смотрела
за ребенком, не пускала далеко от
себя, строго ворчала
за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать не ходить
за ворота, не затрогивать козла, не лазить на голубятню или галерею.
Слушая от няни сказки о нашем золотом руне — Жар-птице, о преградах и тайниках волшебного замка, мальчик то бодрился, воображая
себя героем подвига, — и мурашки бегали у него по спине, то страдал
за неудачи храбреца.
— Ну, что
за беда, коли и скажет барину? — сам с
собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно по всему, только обругает! Это еще что, коли обругает! А то, иной, глядит, глядит, да и
за волосы…
— Что
за ребенок, если ни разу носу
себе или другому не разбил? — говорил отец со смехом.
— Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики были так
себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни
за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю
себе могилу и оплакиваю
себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь.
За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода
за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с
себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом…
Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал головой. Обломов не поленился, написал, что взять с
собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти на квартиру к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.
Она называла его другом, любила
за то, что он всегда смешил ее и не давал скучать, но немного и боялась, потому что чувствовала
себя слишком ребенком перед ним.
Он даже отер лицо платком, думая, не выпачкан ли у него нос, трогал
себя за галстук, не развязался ли: это бывает иногда с ним; нет, все, кажется, в порядке, а она смотрит!
А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него такого поступка:
за кого он ее считает, что позволил
себе такую дерзость?..». Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она
себя. — Ну, если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни
за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
Гордость заиграла в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль, все краски и лучи, которых еще недавно не было. Он уже видел
себя за границей с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии, ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю — в Обломовке.
Притом тетка слышала, как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она не давала дремать Обломову, чтоб запрещала спать, мучила бы его, тиранила, давала ему разные поручения — словом, распоряжалась им. И ее просил не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к
себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он не поехал
за границу.
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил
себе, что б он был теперь, если б шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее, если б был деятелен, и перешел к вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и
за что?
Она потрясла отрицательно головой. Он шел
за ней и рассуждал про
себя о письме, о вчерашнем счастье, о поблекшей сирени.
И Ольга вспыхнет иногда при всей уверенности в
себе, когда
за столом расскажут историю чьей-нибудь любви, похожей на ее историю; а как все истории о любви очень сходны между
собой, то ей часто приходилось краснеть.
— Ты равнодушна, ты покойна? — говорил он, стараясь притянуть ее
за руку к
себе.
— Вот только домелю кофе, — шептала про
себя хозяйка, — сахар буду колоть. Еще не забыть
за корицей послать.
Остальной день подбавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил у них чай, и
за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой, что Обломов чувствовал
себя совершенно членом этого маленького семейства. Полно жить одиноко: есть у него теперь угол; он крепко намотал свою жизнь; есть у него свет и тепло — как хорошо жить с этим!
— Можно, Иван Матвеевич: вот вам живое доказательство — я! Кто же я? Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и делать ничего не умею! Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а
за труд возьмите
себе, что хотите, — на то и наука!
— Ольга, — наконец сказал он, —
за что ты терзаешь
себя? Ты меня любишь, ты не перенесешь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего.
— Нет… нет… — силилась выговорить потом, —
за меня и
за мое горе не бойся. Я знаю
себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать… уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у сердца…
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про
себя, взобьет подушки горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет
себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет
за спинку дивана и уйдет.
А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а
за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать
собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
— Теперь в Швейцарии. К осени она с теткой поедет к
себе в деревню. Я
за этим здесь теперь: нужно еще окончательно похлопотать в палате. Барон не доделал дела; он вздумал посвататься
за Ольгу…
Она с ужасом представляла
себе, что выразится у него на лице, как он взглянет на нее, что скажет, что будет думать потом? Она вдруг покажется ему такой ничтожной, слабой, мелкой. Нет, нет, ни
за что!
Перед ней стоял прежний, уверенный в
себе, немного насмешливый и безгранично добрый, балующий ее друг. В лице у него ни тени страдания, ни сомнения. Он взял ее
за обе руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко задумался. Она притихла, в свою очередь, и, не смигнув, наблюдала движение его мысли на лице.
Они поселились в тихом уголке, на морском берегу. Скромен и невелик был их дом. Внутреннее устройство его имело так же свой стиль, как наружная архитектура, как все убранство носило печать мысли и личного вкуса хозяев. Много сами они привезли с
собой всякого добра, много присылали им из России и из-за границы тюков, чемоданов, возов.
«Не правы ли они? Может быть, в самом деле больше ничего не нужно», — с недоверчивостью к
себе думал он, глядя, как одни быстро проходят любовь как азбуку супружества или как форму вежливости, точно отдали поклон, входя в общество, и — скорей
за дело!
А она, по самолюбивой застенчивости, долго не давала угадывать
себя, и только после мучительной борьбы
за границей он с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
— Ты сказал про
себя: «Если же… может быть… созрела»: что у тебя
за мысль была? — спрашивала она.
Он целые дни, лежа у
себя на диване, любовался, как обнаженные локти ее двигались взад и вперед, вслед
за иглой и ниткой. Он не раз дремал под шипенье продеваемой и треск откушенной нитки, как бывало в Обломовке.
Первенствующую роль в доме играла супруга братца, Ирина Пантелеевна, то есть она предоставляла
себе право вставать поздно, пить три раза кофе, переменять три раза платье в день и наблюдать только одно по хозяйству, чтоб ее юбки были накрахмалены как можно крепче. Более она ни во что не входила, и Агафья Матвеевна по-прежнему была живым маятником в доме: она смотрела
за кухней и столом, поила весь дом чаем и кофе, обшивала всех, смотрела
за бельем,
за детьми,
за Акулиной и
за дворником.
Но отчего же так? Ведь она госпожа Обломова, помещица; она могла бы жить отдельно, независимо, ни в ком и ни в чем не нуждаясь? Что ж могло заставить ее взять на
себя обузу чужого хозяйства, хлопот о чужих детях, обо всех этих мелочах, на которые женщина обрекает
себя или по влечению любви, по святому долгу семейных уз, или из-за куска насущного хлеба? Где же Захар, Анисья, ее слуги по всем правам? Где, наконец, живой залог, оставленный ей мужем, маленький Андрюша? Где ее дети от прежнего мужа?