Неточные совпадения
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что
лучше, так, чтоб можно
было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Тарантьев
был человек ума бойкого и хитрого; никто
лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем:
пить,
есть, курить
хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если не радушный, то равнодушный прием.
— Врешь, переедешь! — сказал Тарантьев. — Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя
будет вдвое
лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не
будут…
Роль в обществе удалась
было ему
лучше.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе
быть не могущее дело, или,
лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы на самого
хорошего человека в целом свете потому только, что Тараска
был обломовский.
А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то
хорошее, светлое начало, может
быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту
быть ходячей монетой.
— Вот, сорок копеек на пустяки бросать! — заметила она. —
Лучше подождем, не
будет ли из города оказии туда. Ты вели узнавать мужикам.
На ее взгляд, во всей немецкой нации не
было и не могло
быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в
хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то
есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня
лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики
были так себе, ничего не слышно, ни
хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не
будет проку!
— В какие дома мы еще поедем? — горестно воскликнул Обломов. — К незнакомым? Что выдумал! Я пойду
лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не
был.
— Не брани меня, Андрей, а
лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может
быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно
будет!
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и
лучше сделано
быть не может.
Он лежал на спине и наслаждался последними следами вчерашнего свидания. «Люблю, люблю, люблю», — дрожало еще в его ушах
лучше всякого пения Ольги; еще на нем покоились последние лучи ее глубокого взгляда. Он дочитывал в нем смысл, определял степень ее любви и стал
было забываться сном, как вдруг…
«Все изгадил! Вот настоящая ошибка! „Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, — думал он, глядя на висящие сирени, — вчера поблекло, письмо тоже поблекло, и этот миг, лучший в моей жизни, когда женщина в первый раз сказала мне, как голос с неба, что
есть во мне
хорошего, и он поблек!..»
— Ты вошла бы в залу, и несколько чепцов пошевелилось бы от негодования; какой-нибудь один из них пересел бы от тебя… а гордость бы у тебя
была все та же, а ты бы сознавала ясно, что ты выше и
лучше их.
— Вот, как приедешь на квартиру, Иван Матвеич тебе все сделает. Это, брат, золотой человек, не чета какому-нибудь выскочке-немцу! Коренной, русский служака, тридцать лет на одном стуле сидит, всем присутствием вертит, и деньжонки
есть, а извозчика не наймет; фрак не
лучше моего; сам тише воды, ниже травы, говорит чуть слышно, по чужим краям не шатается, как твой этот…
— Позвольте, Илья Ильич, я
лучше Анисью позову… — отвечал Захар и шагнул
было к двери.
Она написала ему ответ и похвалила, что он поберегся, советовала остаться дома и в воскресенье, если нужно
будет, и прибавила, что она
лучше проскучает с неделю, чтоб только он берегся.
— Я
лучше на крыльце
побуду: а то куда я в мороз пойду? У ворот, пожалуй, посижу, это могу…
— Привыкнете-с. Вы ведь служили здесь, в департаменте: дело везде одно, только в формах
будет маленькая разница. Везде предписания, отношения, протокол…
Был бы
хороший секретарь, а вам что заботы? подписать только. Если знаете, как в департаментах дело делается…
— Не жалуйся, кум, не греши: капитал
есть, и
хороший… — говорил опьяневший Тарантьев с красными, как в крови, глазами. — Тридцать пять тысяч серебром — не шутка!
Она бы потосковала еще о своей неудавшейся любви, оплакала бы прошедшее, похоронила бы в душе память о нем, потом… потом, может
быть, нашла бы «приличную партию», каких много, и
была бы
хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и не прожила, а протерпела бы жизнь. Ведь все так делают!
— Ну, пусть бы я остался: что из этого? — продолжал он. — Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через год, через два она все
будет моя. Дружба — вещь
хорошая, Ольга Сергевна, когда она — любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между стариками. Но Боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой — любовь. Я знаю, что вам со мной не скучно, но мне-то с вами каково?
Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь вашего ума; сердцем
лучше: может
быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я
была, как в лесу… — тихо, упавшим голосом прибавила она.
Эта немота опять бросила в нее сомнение. Молчание длилось. Что значит это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного, снисходительного судьи в целом мире? Все прочее безжалостно осудит ее, только один он мог
быть ее адвокатом, его бы избрала она… он бы все понял, взвесил и
лучше ее самой решил в ее пользу! А он молчит: ужели дело ее потеряно?..
Она только затруднилась тем, что много понадобилось написать, и попросила братца заставить
лучше Ванюшу, что «он-де бойко стал писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи не
было.
— Ничего, — говорил смущенный Обломов, — ты знаешь, я всегда
был не очень рачителен о своей комнате… Давай
лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол. Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
Потом нужно
было закупить все для уборки деревенского дома; наконец, он хотел приискать себе
хорошую экономку, вроде Агафьи Матвеевны, даже не отчаивался уговорить и ее продать дом и переселиться в деревню, на достойное ее поприще — сложного и обширного хозяйства.
— Вот ты теперь станешь думать, а я
буду мучиться, что ты выдумаешь один про себя. Напрасно я сказала! — прибавила она. —
Лучше говори что-нибудь…
Агафья Матвеевна
была в зените своей жизни; она жила и чувствовала, что жила полно, как прежде никогда не жила, но только высказать этого, как и прежде, никогда не могла, или,
лучше, ей в голову об этом не приходило.
Неточные совпадения
Осип. Да что завтра! Ей-богу, поедем, Иван Александрович! Оно хоть и большая честь вам, да все, знаете,
лучше уехать скорее: ведь вас, право, за кого-то другого приняли… И батюшка
будет гневаться, что так замешкались. Так бы, право, закатили славно! А лошадей бы важных здесь дали.
Хлестаков (пишет).Ну, хорошо. Отнеси только наперед это письмо; пожалуй, вместе и подорожную возьми. Да зато, смотри, чтоб лошади
хорошие были! Ямщикам скажи, что я
буду давать по целковому; чтобы так, как фельдъегеря, катили и песни бы
пели!.. (Продолжает писать.)Воображаю, Тряпичкин умрет со смеху…
Городничий. А, черт возьми, славно
быть генералом! Кавалерию повесят тебе через плечо. А какую кавалерию
лучше, Анна Андреевна, красную или голубую?
Хлестаков. Я — признаюсь, это моя слабость, — люблю
хорошую кухню. Скажите, пожалуйста, мне кажется, как будто бы вчера вы
были немножко ниже ростом, не правда ли?
Городничий. Да, и тоже над каждой кроватью надписать по-латыни или на другом каком языке… это уж по вашей части, Христиан Иванович, — всякую болезнь: когда кто заболел, которого дня и числа… Нехорошо, что у вас больные такой крепкий табак курят, что всегда расчихаешься, когда войдешь. Да и
лучше, если б их
было меньше: тотчас отнесут к дурному смотрению или к неискусству врача.