Неточные совпадения
— Прекрасный
человек! Бывало, напутаешь в бумаге, не доглядишь, не то мнение или законы подведешь в записке, ничего: велит только
другому переделать. Отличный
человек! — заключил Обломов.
«Увяз, любезный
друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в
люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Вошел
человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем,
другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем.
Если при таком
человеке подадут
другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с
другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
Тарантьев был
человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или
другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Несмотря на все эти причуды,
другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в
люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих
людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что
другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Но наружные сношения Обломова с Захаром были всегда как-то враждебны. Они, живучи вдвоем, надоели
друг другу. Короткое, ежедневное сближение
человека с
человеком не обходится ни тому ни
другому даром: много надо и с той и с
другой стороны жизненного опыта, логики и сердечной теплоты, чтоб, наслаждаясь только достоинствами, не колоть и не колоться взаимными недостатками.
—
Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный
человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «
другой»! А я, по-твоему, «
другой» — а?
— Что такое
другой? — продолжал Обломов. —
Другой есть такой
человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что такое прислуга; послать некого — сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
Счастливые
люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все
другие живут точно так же и что жить иначе — грех.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от
людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные
другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете не было.
И с самим
человеком творилось столько непонятного: живет-живет
человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам;
другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
А может быть, сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения и всяких действительных страхов, приключений и опасностей заставляли
человека творить среди естественного мира
другой, несбыточный, и в нем искать разгула и потехи праздному воображению или разгадки обыкновенных сцеплений обстоятельств и причин явления вне самого явления.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как в
другом месте тело у
людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Уже Захар глубокомысленно доказывал, что довольно заказать и одну пару сапог, а под
другую подкинуть подметки. Обломов купил одеяло, шерстяную фуфайку, дорожный несессер, хотел — мешок для провизии, но десять
человек сказали, что за границей провизии не возят.
Но
человек подал ему чашку чаю и поднос с кренделями. Он хотел подавить в себе смущение, быть развязным и в этой развязности захватил такую кучу сухарей, бисквитов, кренделей, что сидевшая с ним рядом девочка засмеялась.
Другие поглядывали на кучу с любопытством.
Ему было под пятьдесят лет, но он был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не клал одну ногу на
другую и строго порицал молодых
людей, которые позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать.
Гулять с молодым
человеком, с франтом — это
другое дело: она бы и тогда не сказала ничего, но с свойственным ей тактом, как-нибудь незаметно установила бы
другой порядок: сама бы пошла с ними раз или два, послала бы кого-нибудь третьего, и прогулки сами собою бы кончились.
«
Люди знают! — ворочалось у него в голове. — По лакейским, по кухням толки идут! Вот до чего дошло! Он осмелился спросить, когда свадьба. А тетка еще не подозревает или если подозревает, то, может быть,
другое, недоброе… Ай, ай, ай, что она может подумать? А я? А Ольга?»
А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что
человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю
другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
Агафья Матвеевна мало прежде видала таких
людей, как Обломов, а если видала, так издали, и, может быть, они нравились ей, но жили они в
другой, не в ее сфере, и не было никакого случая к сближению с ними.
Какие это
люди на свете есть счастливые, что за одно словцо, так вот шепнет на ухо
другому, или строчку продиктует, или просто имя свое напишет на бумаге — и вдруг такая опухоль сделается в кармане, словно подушка, хоть спать ложись.
А ей было еще мучительнее. Ей хотелось бы сказать
другое имя, выдумать
другую историю. Она с минуту колебалась, но делать было нечего: как
человек, который, в минуту крайней опасности, кидается с крутого берега или бросается в пламя, она вдруг выговорила: «Обломова!»
— Подумаешь, — сказал он, — что мы живем в то время, когда не было почт, когда
люди, разъехавшись в разные стороны, считали
друг друга погибшими и в самом деле пропадали без вести.
На
человека иногда нисходят редкие и краткие задумчивые мгновения, когда ему кажется, что он переживает в
другой раз когда-то и где-то прожитой момент. Во сне ли он видел происходящее перед ним явление, жил ли когда-нибудь прежде, да забыл, но он видит: те же лица сидят около него, какие сидели тогда, те же слова были произнесены уже однажды: воображение бессильно перенести опять туда, память не воскрешает прошлого и наводит раздумье.
Теперь Штольц изменился в лице и ворочал изумленными, почти бессмысленными глазами вокруг себя. Перед ним вдруг «отверзлась бездна», воздвиглась «каменная стена», и Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает
человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть
друга и узнает, что его давно уже нет, что он умер.