Неточные совпадения
Это был человек
лет тридцати двух-трех
от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала,
и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по
летам:
от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того
и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни,
от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода
и т. п. Хотя староста
и в прошлом
и в третьем
году писал к своему барину точно такие же письма, но
и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство
и опытность хождения по чужим делам
и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал
от времени,
и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он
года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Способный
от природы мальчик в три
года прошел латынскую грамматику
и синтаксис
и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно
и того, что он знал, что уж
и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением
и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит на
лету кусок мяса, откуда
и куда бы он ни летел.
Тогда еще он был молод,
и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого
и от судьбы,
и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что
и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал
и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым
летам, воображению его мелькало
и улыбалось семейное счастие.
В первые
годы пребывания в Петербурге, в его ранние, молодые
годы, покойные черты лица его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался, как
и все, надеялся, радовался пустякам
и от пустяков же страдал.
Ко всему этому с
летами возвратилась какая-то ребяческая робость, ожидание опасности
и зла
от всего, что не встречалось в сфере его ежедневного быта, — следствие отвычки
от разнообразных внешних явлений.
Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тетку, восьмидесяти
лет, беспрерывно ворчавшую на свою девчонку, которая, тряся
от старости головой, прислуживала ей, стоя за ее стулом. Там
и три пожилые девушки, дальние родственницы отца его,
и немного помешанный деверь его матери,
и помещик семи душ, Чекменев, гостивший у них,
и еще какие-то старушки
и старички.
От этого
и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах,
от этого
и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять
лет как развалилась в куски
и слезла; оттого же, может быть,
и ворота все кривы,
и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
Они продолжали целые десятки
лет сопеть, дремать
и зевать, или заливаться добродушным смехом
от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне.
Четырнадцати, пятнадцати
лет мальчик отправлялся частенько один, в тележке или верхом, с сумкой у седла, с поручениями
от отца в город,
и никогда не случалось, чтоб он забыл что-нибудь, переиначил, недоглядел, дал промах.
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не
от климата, не
от трудов, а
от того, что двенадцать
лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю
и угас. Итак, двенадцать
лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
Когда у ней рождался в уме вопрос, недоумение, она не вдруг решалась поверить ему: он был слишком далеко впереди ее, слишком выше ее, так что самолюбие ее иногда страдало
от этой недозрелости,
от расстояния в их уме
и летах.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые
годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним,
от сарказмов над вялым
и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни
и обязанностей
и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать
лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны;
и если пройдут сутки, двое
и я не услышу
от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Часто случается заснуть
летом в тихий, безоблачный вечер, с мерцающими звездами,
и думать, как завтра будет хорошо поле при утренних светлых красках! Как весело углубиться в чащу леса
и прятаться
от жара!..
И вдруг просыпаешься
от стука дождя,
от серых печальных облаков; холодно, сыро…
— Нет, двое детей со мной,
от покойного мужа: мальчик по восьмому
году да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка,
и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле ходит,
и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать.
И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот
и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
И Анисья, в свою очередь, поглядев однажды только, как Агафья Матвеевна царствует в кухне, как соколиными очами, без бровей, видит каждое неловкое движение неповоротливой Акулины; как гремит приказаниями вынуть, поставить, подогреть, посолить, как на рынке одним взглядом
и много-много прикосновением пальца безошибочно решает, сколько курице месяцев
от роду, давно ли уснула рыба, когда сорвана с гряд петрушка или салат, — она с удивлением
и почтительною боязнью возвела на нее глаза
и решила, что она, Анисья, миновала свое назначение, что поприще ее — не кухня Обломова, где торопливость ее, вечно бьющаяся, нервическая лихорадочность движений устремлена только на то, чтоб подхватить на
лету уроненную Захаром тарелку или стакан,
и где опытность ее
и тонкость соображений подавляются мрачною завистью
и грубым высокомерием мужа.
— Послушайте, — повторил он расстановисто, почти шепотом, — я не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце
и что сеют
и жнут, как
и когда продают; не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через
год сыт или буду нищий — я ничего не знаю! — заключил он с унынием, выпустив борты вицмундира
и отступая
от Ивана Матвеевича, — следовательно, говорите
и советуйте мне, как ребенку…
И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни
и ночи текут мирно, не внося буйных
и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре времени
года повторили свои отправления, как в прошедшем
году, но жизнь все-таки не останавливалась, все менялась в своих явлениях, но менялась с такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века море наносит ил или отступает
от берега
и образует приращение почвы.
Зато после, дома, у окна, на балконе, она говорит ему одному, долго говорит, долго выбирает из души впечатления, пока не выскажется вся,
и говорит горячо, с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово
и на
лету хватает подсказанное им выражение,
и во взгляде у ней успеет мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная
от усталости, в большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет слушать его.
Вероятно, с
летами она успела бы помириться с своим положением
и отвыкла бы
от надежд на будущее, как делают все старые девы,
и погрузилась бы в холодную апатию или стала бы заниматься добрыми делами; но вдруг незаконная мечта ее приняла более грозный образ, когда из нескольких вырвавшихся у Штольца слов она ясно увидела, что потеряла в нем друга
и приобрела страстного поклонника. Дружба утонула в любви.
Штольц не приезжал несколько
лет в Петербург. Он однажды только заглянул на короткое время в имение Ольги
и в Обломовку. Илья Ильич получил
от него письмо, в котором Андрей уговаривал его самого ехать в деревню
и взять в свои руки приведенное в порядок имение, а сам с Ольгой Сергеевной уезжал на южный берег Крыма, для двух целей: по делам своим в Одессе
и для здоровья жены, расстроенного после родов.
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома по делам,
и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею
и бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими
от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел не первый
и не второй
год ее замужества.
С
летами волнения
и раскаяние являлись реже,
и он тихо
и постепенно укладывался в простой
и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь
от жизни, копают себе могилу.
С
летами она понимала свое прошедшее все больше
и яснее
и таила все глубже, становилась все молчаливее
и сосредоточеннее. На всю жизнь ее разлились лучи, тихий свет
от пролетевших, как одно мгновение, семи
лет,
и нечего было ей желать больше, некуда идти.