Неточные совпадения
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов
в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а
ум еще не являлся на помощь.
— Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без
ума, как она танцует! Сегодня мы с ним
в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального
в мире. А выйдет
в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно:
ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится
в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять
в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать
умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его
в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле,
в его
уме нет.
Тарантьев был человек
ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий
в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а
в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Шестнадцатилетний Михей, не зная, что делать с своей латынью, стал
в доме родителей забывать ее, но зато,
в ожидании чести присутствовать
в земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца, и
в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился
ум молодого человека.
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал
в собственной его душе принесенные ему
в дар миром и жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах
ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку
в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения…
И уж не выбраться ему, кажется, из глуши и дичи на прямую тропинку. Лес кругом его и
в душе все чаще и темнее; тропинка зарастает более и более; светлое сознание просыпается все реже и только на мгновение будит спящие силы.
Ум и воля давно парализованы, и, кажется, безвозвратно.
Не все резв, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский
ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко
в душу его, потом растут и зреют вместе с ним.
Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается
в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий
ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей.
Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий
ум, жарче кипят поэтические думы, когда
в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда
в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда…
в Обломовке все почивают так крепко и покойно.
Нянька или предание так искусно избегали
в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и
ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него
в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих.
Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна
в детском мозгу? Как уследить за рождением
в младенческой душе первых понятий и впечатлений?
Может быть, детский
ум его давно решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А как жили взрослые
в Обломовке?
Да,
в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают
в голове тьму вопросов, а вопросы гложут
ум и сердце и сокращают жизнь.
Зато
в доме, кроме князя и княгини, был целый, такой веселый и живой мир, что Андрюша детскими зелененькими глазками своими смотрел вдруг
в три или четыре разные сферы, бойким
умом жадно и бессознательно наблюдал типы этой разнородной толпы, как пестрые явления маскарада.
Впрочем, он не был педант
в этом случае и не стал бы настаивать на своем; он только не умел бы начертать
в своем
уме другой дороги сыну.
— Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с
ума спятил. Кто же ездит
в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.
— Да… да… — говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, — помню, что я, точно… кажется… Как же, — сказал он, вдруг вспомнив прошлое, — ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься
в Геркулан. С
ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..
— Не брани меня, Андрей, а лучше
в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и
ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Начал гаснуть я над писаньем бумаг
в канцелярии; гаснул потом, вычитывая
в книгах истины, с которыми не знал, что делать
в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул
в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах,
в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и
ум, переезжая из города на дачу, с дачи
в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Штольц тоже любовался ею бескорыстно, как чудесным созданием, с благоухающею свежестью
ума и чувств. Она была
в глазах его только прелестный, подающий большие надежды ребенок.
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена
в голове строгая черта, за которую
ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили
в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее жизнью; читала книгу, и
в книге непременно были строки с искрами ее
ума, кое-где мелькал огонь ее чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушивал, как теперь бьется у ней сердце.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его
ум, то запутывая его
в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью!
В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как
в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с
ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
«Да, нельзя жить, как хочется, — это ясно, — начал говорить
в нем какой-то угрюмый, строптивый голос, — впадешь
в хаос противоречий, которых не распутает один человеческий
ум, как он ни глубок, как ни дерзок!
Взгляд Ольги на жизнь, на любовь, на все сделался еще яснее, определеннее. Она увереннее прежнего глядит около себя, не смущается будущим;
в ней развернулись новые стороны
ума, новые черты характера. Он проявляется то поэтически разнообразно, глубоко, то правильно, ясно, постепенно и естественно…
— Ты молода и не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен
в себе;
в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, а
в глазах блещут молнии. Ясность
ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности — все уносит вихрь; человек не помнит себя; на него дышит страсть; он перестает владеть собой — и тогда под ногами открывается бездна.
И Боже мой, какими знаниями поменялись они
в хозяйственном деле, не по одной только кулинарной части, но и по части холста, ниток, шитья, мытья белья, платьев, чистки блонд, кружев, перчаток, выведения пятен из разных материй, также употребления разных домашних лекарственных составов, трав — всего, что внесли
в известную сферу жизни наблюдательный
ум и вековые опыты!
— Нет еще, мало знаю, — ты так странен, что я теряюсь
в соображениях; у меня гаснут
ум и надежда… скоро мы перестанем понимать друг друга: тогда худо!
Да, сегодня она у него, он у ней, потом
в опере. Как полон день! Как легко дышится
в этой жизни,
в сфере Ольги,
в лучах ее девственного блеска, бодрых сил, молодого, но тонкого и глубокого, здравого
ума! Он ходит, точно летает; его будто кто-то носит по комнате.
Все погрузилось
в сон и мрак около него. Он сидел, опершись на руку, не замечал мрака, не слыхал боя часов.
Ум его утонул
в хаосе безобразных, неясных мыслей; они неслись, как облака
в небе, без цели и без связи, — он не ловил ни одной.
А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается
в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит
в него или
в нее, как
ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается
в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
Иногда
в ней выражалось такое внутреннее утомление от ежедневной людской пустой беготни и болтовни, что Штольцу приходилось внезапно переходить
в другую сферу,
в которую он редко и неохотно пускался с женщинами. Сколько мысли, изворотливости
ума тратилось единственно на то, чтоб глубокий, вопрошающий взгляд Ольги прояснялся и успокоивался, не жаждал, не искал вопросительно чего-нибудь дальше, где-нибудь мимо его!
Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее становился сух, суров, брови сжимались и по лицу разливалась тень безмолвного, но глубокого неудовольствия. И ему надо было положить двои, трои сутки тончайшей игры
ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из сердца Ольги зарю ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и
в улыбку.
И он не мог понять Ольгу, и бежал опять на другой день к ней, и уже осторожно, с боязнью читал ее лицо, затрудняясь часто и побеждая только с помощью всего своего
ума и знания жизни вопросы, сомнения, требования — все, что всплывало
в чертах Ольги.
Он, с огнем опытности
в руках, пускался
в лабиринт ее
ума, характера и каждый день открывал и изучал все новые черты и факты, и все не видел дна, только с удивлением и тревогой следил, как ее
ум требует ежедневно насущного хлеба, как душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни.
И сам он как полно счастлив был, когда
ум ее, с такой же заботливостью и с милой покорностью, торопился ловить
в его взгляде,
в каждом слове, и оба зорко смотрели: он на нее, не осталось ли вопроса
в ее глазах, она на него, не осталось ли чего-нибудь недосказанного, не забыл ли он и, пуще всего, Боже сохрани! не пренебрег ли открыть ей какой-нибудь туманный, для нее недоступный уголок, развить свою мысль?
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения
ума, воли, нерв. Он понял, — что было чуждо ему доселе, — как тратятся силы
в этих скрытых от глаз борьбах души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как уходит и жизнь.
Он сидел
в простенке, который скрывал его лицо, тогда как свет от окна прямо падал на нее, и он мог читать, что было у ней на
уме.
Выслушайте же до конца, но только не
умом: я боюсь вашего
ума; сердцем лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я была, как
в лесу… — тихо, упавшим голосом прибавила она.
Началась исповедь Ольги, длинная, подробная. Она отчетливо, слово за словом, перекладывала из своего
ума в чужой все, что ее так долго грызло, чего она краснела, чем прежде умилялась, была счастлива, а потом вдруг упала
в омут горя и сомнений.
Этот практический урок
в другое время пролетел бы над гениальной хозяйкой, не коснувшись ее головы, и не втолковать бы ей его никакими путями, а тут она
умом сердца поняла, сообразила все и взвесила… свой жемчуг, полученный
в приданое.
— Что кричишь-то? Я сам закричу на весь мир, что ты дурак, скотина! — кричал Тарантьев. — Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные, служили тебе, на цыпочках ходили,
в глаза смотрели, а ты обнес его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния; давай вексель на его имя; ты теперь не пьян,
в своем
уме, давай, говорю тебе, я без того не выйду…
Но среди этой разновековой мебели, картин, среди не имеющих ни для кого значения, но отмеченных для них обоих счастливым часом, памятной минутой мелочей,
в океане книг и нот веяло теплой жизнью, чем-то раздражающим
ум и эстетическое чувство; везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы.
Он был бодр телом, потому что был бодр
умом. Он был резв, шаловлив
в отрочестве, а когда не шалил, то занимался, под надзором отца, делом. Некогда было ему расплываться
в мечтах. Не растлелось у него воображение, не испортилось сердце: чистоту и девственность того и другого зорко берегла мать.
Являлись перед ним напудренные маркизы,
в кружевах, с мерцающими
умом глазами и с развратной улыбкой; потом застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры; далее увядшие девы, с вечными слезами любви, с монастырем, и усатые лица недавних героев, с буйным огнем
в глазах, наивные и сознательные донжуаны, и умники, трепещущие подозрения
в любви и втайне обожающие своих ключниц… все, все!
Оттого он как будто пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребенком, подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей
в жадный и восприимчивый
ум новую, смелую мысль, меткое наблюдение над жизнью и продолжал
в ее душе, не думая и не гадая, живое понимание явлений, верный взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки.