Неточные совпадения
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на
пол, то непременно попадал
в них сразу.
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья
полов и т. п. Он
в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни
в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его
в ужас.
— Это не шлафрок, а халат, — сказал Обломов, с любовью кутаясь
в широкие
полы халата.
Но зачем пускал их к себе Обломов —
в этом он едва ли отдавал себе отчет. А кажется, затем, зачем еще о сю пору
в наших отдаленных Обломовках,
в каждом зажиточном доме толпится рой подобных лиц обоего
пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности и только с желудком для потребления, но почти всегда с чином и званием.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения
в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на
пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается
в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству — не самим же мыкаться!
Пользуясь восторженным
полетом молодой мечты, он
в чтение поэтов вставлял другие цели, кроме наслаждения, строже указывал
в дали пути своей и его жизни и увлекал
в будущее. Оба волновались, плакали, давали друг другу торжественные обещания идти разумною и светлою дорогою.
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век
в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались
поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
Сразу он никогда не подымает с
пола платка или другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три, как будто ловит ее, и уж разве
в четвертый поднимет, и то еще иногда уронит опять.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал
в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести
полов. Он или дремал
в прихожей, или уходил болтать
в людскую,
в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
Ему представилось, как он сидит
в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой, и лениво втягивает
в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют
поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с
полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой.
Захар, произведенный
в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь и раскладывает серебро, поминутно роняя на
пол то стакан, то вилку; садятся за обильный ужин; тут сидит и товарищ его детства, неизменный друг его, Штольц, и другие, все знакомые лица; потом отходят ко сну…
Обломов быстро приподнялся и сел
в диване, потом спустил ноги на
пол, попал разом
в обе туфли и посидел так; потом встал совсем и постоял задумчиво минуты две.
Это значит ломка, шум; все вещи свалят
в кучу на
полу: тут и чемодан, и спинка дивана, и картины, и чубуки, и книги, и склянки какие-то, которых
в другое время и не видать, а тут черт знает откуда возьмутся!
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня
в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на
полу, галоши на постели, сапоги
в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван
в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Дождь ли пойдет — какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слезы внезапно обрадованного человека; а только перестанет — солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит
поля и пригорки; и вся страна опять улыбается счастьем
в ответ солнцу.
Не наказывал Господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты; не водится там ядовитых гадов; саранча не залетает туда; нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому что нет лесов. По
полям и по деревне бродят только
в обилии коровы жующие, овцы блеющие и куры кудахтающие.
А
в этом краю никто и не знал, что за луна такая, — все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и
поле и очень походила на медный вычищенный таз.
Утро великолепное;
в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи — от всего побежали далеко длинные тени.
В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали
поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.
Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и
полем лежит невозмутимая тишина — все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос
в пустоте.
В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да
в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.
Илья Ильич заглянул
в людскую:
в людской все легли вповалку, по лавкам, по
полу и
в сенях, предоставив ребятишек самим себе; ребятишки ползают по двору и роются
в песке. И собаки далеко залезли
в конуры, благо не на кого было лаять.
Он был как будто один
в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался
в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его
полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет
в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него
в лапах.
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар — от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали
в трещину гнилого
пола.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по
полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и
в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться
в этом, — так сильна вера
в чудесное
в Обломовке!
Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы
в уши и нюхает хрен, третий
в одной рубашке уйдет на мороз, четвертый просто валяется без чувств на
полу.
— Поди прочь! — проворчал Илья Ильич и погрузился опять
в тяжелый сон. Вместо храпенья стал раздаваться свист носом. Захар потянул его за
полу.
И вдруг он будет чуть не сам ворочать жернова на мельнице, возвращаться домой с фабрик и
полей, как отец его:
в сале,
в навозе, с красно-грязными, загрубевшими руками, с волчьим аппетитом!
— Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, — говорил он, — одна сторона дома
в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к
полям, другая — к деревне.
В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника,
поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья.
— Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней
в бесконечную, темную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать
в природе сочувствия… и незаметно выйти к речке, к
полю… Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара… сесть
в лодку, жена правит, едва поднимает весло…
«Да не это ли — тайная цель всякого и всякой: найти
в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается — мы страдаем: стало быть, мой идеал — общий идеал? — думал он. — Не есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих
полов?»
— А вот ландыши! Постойте, я нарву, — говорил он, нагибаясь к траве, — те лучше пахнут:
полями, рощей; природы больше. А сирень все около домов растет, ветки так и лезут
в окно, запах приторный. Вон еще роса на ландышах не высохла.
Пока Захар и Анисья не были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил
в чужую, то есть Анисья знала рынок и кухню и участвовала
в убирании комнат только раз
в год, когда мыла
полы.
Она как будто слушала курс жизни не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнет, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его
полетом вдаль, и кривая, описанная
полетом линия остается у ней
в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.
Часто случается заснуть летом
в тихий, безоблачный вечер, с мерцающими звездами, и думать, как завтра будет хорошо
поле при утренних светлых красках! Как весело углубиться
в чащу леса и прятаться от жара!.. И вдруг просыпаешься от стука дождя, от серых печальных облаков; холодно, сыро…
По приемам Анисьи, по тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами,
в пять минут привела полгода не топленную кухню
в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи делала метлой по
полу и по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу — Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница была ее хозяйственным распоряжениям. Она дала ей с той поры у себя место
в сердце.
— Отсутствие деревенского воздуха и маленький беспорядок
в образе жизни заметно подействовали на вас, — сказал он. — Вам, милая Ольга Сергевна, нужен воздух
полей и деревня.
И опять, как прежде, ему захотелось вдруг всюду, куда-нибудь далеко: и туда, к Штольцу, с Ольгой, и
в деревню, на
поля,
в рощи, хотелось уединиться
в своем кабинете и погрузиться
в труд, и самому ехать на Рыбинскую пристань, и дорогу проводить, и прочесть только что вышедшую новую книгу, о которой все говорят, и
в оперу — сегодня…
Анисья скрылась. Обломов погрозил обоими кулаками Захару, потом быстро отворил дверь на хозяйскую половину. Агафья Матвеевна сидела на
полу и перебирала рухлядь
в старом сундуке; около нее лежали груды тряпок, ваты, старых платьев, пуговиц и отрезков мехов.
Он уже не ходил на четверть от
полу по комнате, не шутил с Анисьей, не волновался надеждами на счастье: их надо было отодвинуть на три месяца; да нет!
В три месяца он только разберет дела, узнает свое имение, а свадьба…
После болезни Илья Ильич долго был мрачен, по целым часам повергался
в болезненную задумчивость и иногда не отвечал на вопросы Захара, не замечал, как он ронял чашки на
пол и не сметал со стола пыль, или хозяйка, являясь по праздникам с пирогом, заставала его
в слезах.
Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала у его постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом, накинув салоп и написав крупными буквами на бумажке: «Илья», бежала
в церковь, подавала бумажку
в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила
в угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к
полу, потом поспешно шла на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала
в дверь и шепотом спрашивала у Анисьи...
— Что это у вас на халате опять пятно? — заботливо спросила она, взяв
в руки
полу халата. — Кажется, масло? — Она понюхала пятно. — Где это вы? Не с лампадки ли накапало?
Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну, то этим обязана была вовсе не своей силе, как
в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но
в открытом
поле перевес был не на ее стороне, и потому вопросом: «как я могу знать?» она хотела только выиграть вершок пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.
Отчего же Ольга не трепещет? Она тоже шла одиноко, незаметной тропой, также на перекрестке встретился ей он, подал руку и вывел не
в блеск ослепительных лучей, а как будто на разлив широкой реки, к пространным
полям и дружески улыбающимся холмам. Взгляд ее не зажмурился от блеска, не замерло сердце, не вспыхнуло воображение.
Акулины уже не было
в доме. Анисья — и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и
полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные пряности.
В лице у ней лежит глубокое уныние.
— Ты думаешь, это кто все готовит? Анисья? Нет! — продолжал Обломов. — Анисья за цыплятами ходит, да капусту
полет в огороде, да
полы моет; а это все Агафья Матвевна делает.
Если Захар заставал иногда там хозяйку с какими-нибудь планами улучшений и очищений, он твердо объявлял, что это не женское дело разбирать, где и как должны лежать щетки, вакса и сапоги, что никому дела нет до того, зачем у него платье лежит
в куче на
полу, а постель
в углу за печкой,
в пыли, что он носит платье и спит на этой постели, а не она.
Он торжествовал внутренне, что ушел от ее докучливых, мучительных требований и гроз, из-под того горизонта, под которым блещут молнии великих радостей и раздаются внезапные удары великих скорбей, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья, где гложет и снедает человека собственная мысль и убивает страсть, где падает и торжествует ум, где сражается
в непрестанной битве человек и уходит с
поля битвы истерзанный и все недовольный и ненасытимый.
— Когда же я задремал? — оправдывался Обломов, принимая Андрюшу
в объятия. — Разве я не слыхал, как он ручонками карабкался ко мне? Я все слышу! Ах, шалун этакой: за нос поймал! Вот я тебя! Вот постой, постой! — говорил он, нежа и лаская ребенка. Потом спустил его на
пол и вздохнул на всю комнату.
На нем была ветхая, совсем полинявшая шинель, у которой недоставало одной
полы; обут он был
в старые стоптанные галоши на босу ногу;
в руках держал меховую, совсем обтертую шапку.