Неточные совпадения
Но он был
в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся
в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает
жизнь, везде достает».
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная
жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление
в литературе.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни
в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят
в тюрьму.
В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его
в течение
жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нем, никто и не порадуется его смерти.
А
в ожидании этого готовая и созданная ему отцом теория деятельности и
жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и достойное ее поприще
в провинции, применилась ко всем мелочам его ничтожного существования
в Петербурге, вкралась во все его приятельские отношения за недостатком официальных.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать.
В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил
жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев
в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие
в том, что их интересовало. Они купались
в людской толпе; всякий понимал
жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали
в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Сначала, при
жизни родителей, жил потеснее, помещался
в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему
в наследство
в одной из отдаленных губерний, чуть не
в Азии.
Но он все сбирался и готовился начать
жизнь, все рисовал
в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать
в этом узоре.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки — это у него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
В этом свидетельстве сказано было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою болью
в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и
жизни больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения
в должность.
В первые годы пребывания
в Петербурге,
в его ранние, молодые годы, покойные черты лица его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем
жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал.
Но это все было давно, еще
в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную
жизнь.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами,
в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят
в глаза, потом на небо, говорят, что
жизнь их обречена проклятию, и иногда падают
в обморок.
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его
в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга
в Москву,
в Нижний,
в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши
в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений
жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
И сама история только
в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут — и все течет
жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Пользуясь восторженным полетом молодой мечты, он
в чтение поэтов вставлял другие цели, кроме наслаждения, строже указывал
в дали пути своей и его
жизни и увлекал
в будущее. Оба волновались, плакали, давали друг другу торжественные обещания идти разумною и светлою дорогою.
Что ж он делал? Да все продолжал чертить узор собственной
жизни.
В ней он, не без основания, находил столько премудрости и поэзии, что и не исчерпаешь никогда без книг и учености.
От этого большую часть узора
жизни, который он чертил
в своем уединении, занимал новый, свежий, сообразный с потребностями времени план устройства имения и управления крестьянами.
Наутро опять
жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки
в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия.
Никто не знал и не видал этой внутренней
жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли
в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
И после такой
жизни на него вдруг навалили тяжелую обузу выносить на плечах службу целого дома! Он и служи барину, и мети, и чисть, он и на побегушках! От всего этого
в душу его залегла угрюмость, а
в нраве проявилась грубость и жесткость; от этого он ворчал всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку.
«Квартира, которую я занимаю во втором этаже дома,
в котором вы предположили произвести некоторые перестройки, вполне соответствует моему образу
жизни и приобретенной, вследствие долгого пребывания
в сем доме, привычке. Известясь через крепостного моего человека, Захара Трофимова, что вы приказали сообщить мне, что занимаемая мною квартира…»
— Наконец, — заключил доктор, — к зиме поезжайте
в Париж и там,
в вихре
жизни, развлекайтесь, не задумывайтесь: из театра на бал,
в маскарад, за город, с визитами, чтоб около вас друзья, шум, смех…
— Да как же, батюшка, Илья Ильич, быть-то мне? Сами рассудите: и так жизнь-то моя горька, я
в гроб гляжу…
Мысль о переезде тревожила его несколько более. Это было свежее, позднейшее несчастье; но
в успокоительном духе Обломова и для этого факта наступала уже история. Хотя он смутно и предвидел неизбежность переезда, тем более, что тут вмешался Тарантьев, но он мысленно отдалял это тревожное событие своей
жизни хоть на неделю, и вот уже выиграна целая неделя спокойствия!
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится
жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал
в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Как страшно стало ему, когда вдруг
в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его
жизнью, когда
в голове просыпались один за другим и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца
в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал
в собственной его душе принесенные ему
в дар миром и
жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще
жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку
в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения…
События его
жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он не
в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим.
Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат
в страхе и тоске за
жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.
Измученное волнениями или вовсе не знакомое с ними сердце так и просится спрятаться
в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную
жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается
в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей
жизни по
жизни, его окружающей.
Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала
в детскую память и воображение Илиаду русской
жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и
жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и
в воздухе, и
в воде, и
в лесу, и
в поле царствовали чудеса.
А может быть, сон, вечная тишина вялой
жизни и отсутствие движения и всяких действительных страхов, приключений и опасностей заставляли человека творить среди естественного мира другой, несбыточный, и
в нем искать разгула и потехи праздному воображению или разгадки обыкновенных сцеплений обстоятельств и причин явления вне самого явления.
Сказка не над одними детьми
в Обломовке, но и над взрослыми до конца
жизни сохраняет свою власть. Все
в доме и
в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, — все трепещут чего-то
в темный вечер: всякое дерево превращается тогда
в великана, всякий куст —
в вертеп разбойников.
Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах
в пятистах от Верхлёва. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа
жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
Не слыхивали они о так называемой многотрудной
жизни, о людях, носящих томительные заботы
в груди, снующих зачем-то из угла
в угол по лицу земли или отдающих
жизнь вечному, нескончаемому труду.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за
жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как
в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала
в мягком теле.
Да,
в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения
жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают
в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают
жизнь.
Норма
жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается еще и теперь
в Обломовке.
И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очереди, как живые картины, открываться сначала три главные акта
жизни, разыгрывавшиеся как
в его семействе, так у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны.
Другой
жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены
в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как живет, кто что делает; они проникнут не только
в семейный быт,
в закулисную
жизнь, но
в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут
в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она
в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает
жизнь так приятною
в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Она жила гувернанткой
в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев
в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность
жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью
в лице и с грубой речью.
Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала
в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии
жизни, шептала о блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю…
Она возненавидела даже тележку, на которой Андрюша ездил
в город, и клеенчатый плащ, который подарил ему отец, и замшевые зеленые перчатки — все грубые атрибуты трудовой
жизни.
Он
в лицах проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец о
жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом…
Года
в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел
жизнью, праздниками, балами;
в длинных галереях сияли по ночам огни.