Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей
души; а
душа так открыто и ясно светилась
в глазах,
в улыбке,
в каждом движении головы, руки.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из
души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала
в форме определенной идеи, еще реже превращалась
в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала
в апатии или
в дремоте.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять
в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль,
душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие
в том, что их интересовало. Они купались
в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали
в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по
душе.
Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался
в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти
душ, доставшихся ему
в наследство
в одной из отдаленных губерний, чуть не
в Азии.
Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько
в глубине
души плакал
в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно,
в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц…
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство из глубины
души Захара и заставить его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления,
в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
Если Захар, питая
в глубине
души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
В робкой
душе его выработывалось мучительное сознание, что многие стороны его натуры не пробуждались совсем, другие были чуть-чуть тронуты и ни одна не разработана до конца.
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал
в собственной его
душе принесенные ему
в дар миром и жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку
в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения…
Тихо и сонно все
в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно ни
души; одни мухи тучами летают и жужжат
в духоте.
В последние пять лет из нескольких сот
душ не умер никто, не то что насильственною, даже естественною смертью.
Мальчик вяло повторял их, но мать влагала
в них всю свою
душу.
Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни
души; легко было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры
в том краю.
Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда
в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда
в жестокой
душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда…
в Обломовке все почивают так крепко и покойно.
Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна
в детском мозгу? Как уследить за рождением
в младенческой
душе первых понятий и впечатлений?
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как
в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так
душа обломовцев мирно, без помехи утопала
в мягком теле.
Вообще они глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов. Они
в простоте
души понимали и приводили
в исполнение единственное употребление капиталов — держать их
в сундуке.
Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником
в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения
души и тела, не до утраты благословенной,
в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат,
в котором бы сказано было, что Илюша прошел все науки и искусства.
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая
душа; да это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него как
в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу
в добре,
в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А
в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все
в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
Мечте, загадочному, таинственному не было места
в его
душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было
в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он
душой, не терялся никогда
в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
Кто только случайно и умышленно заглядывал
в эту светлую, детскую
душу — будь он мрачен, зол, — он уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть
в доброй и прочной памяти.
Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и
в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую
душу, и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы
в березовую рощу, где гулял еще ребенком.
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а
в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб
в дом. Загляни
в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами
душ такой пансион?
«
В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его
в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить
душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом…
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! — думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза, где, как
в пучине, темно и вместе блестит что-то,
душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом…»
Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом;
в глазах стояли слезы, вызванные одинаким настроением. Все это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда
в ее молодой
душе, теперь еще подвластной только временным, летучим намекам и вспышкам спящих сил жизни.
Да, страсть надо ограничить,
задушить и утопить
в женитьбе…
Она пела так чисто, так правильно и вместе так… так… как поют все девицы, когда их просят спеть
в обществе: без увлечения. Она вынула свою
душу из пения, и
в слушателе не шевельнулся ни один нерв.
И где было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной
в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата
души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила
в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.
Она понимала яснее его, что
в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Она открыто глядела
в его
душу, видела, как рождалось чувство на дне его
души, как играло и выходило наружу, видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство — орудия Сонечки — были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
— Вот вы о старом халате! — сказал он. — Я жду,
душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен
в вас и говорю, что без этого нет и прямой любви: ни
в отца, ни
в мать, ни
в няньку не влюбляются, а любят их…
Он веровал еще больше
в эти волшебные звуки,
в обаятельный свет и спешил предстать пред ней во всеоружии страсти, показать ей весь блеск и всю силу огня, который пожирал его
душу.
В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться
в прежний сон
души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством
в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»
«Странно! Мне уж не скучно, не тяжело! — думал он. — Я почти счастлив… Отчего это? Должно быть, оттого, что я сбыл груз
души в письмо».
Он вздохнул. Это может быть ворочало у него
душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом становилось легче; выдуманная им ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна любовь, ведь вся жизнь такова… — вдруг пришло ему
в голову, — и если отталкивать всякий случай, как ошибку, когда же будет — не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»
«
В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на
душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же,
в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
— Да, да, —
в радостном трепете говорил он, — и ответом будет взгляд стыдливого согласия… Она не скажет ни слова, она вспыхнет, улыбнется до дна
души, потом взгляд ее наполнится слезами…
Слезы и улыбка, молча протянутая рука, потом живая резвая радость, счастливая торопливость
в движениях, потом долгий, долгий разговор, шепот наедине, этот доверчивый шепот
душ, таинственный уговор слить две жизни
в одну!
Сказать ей о глупых толках людей он не хотел, чтоб не тревожить ее злом неисправимым, а не говорить тоже было мудрено; притвориться с ней он не сумеет: она непременно добудет из него все, что бы он ни затаил
в самых глубоких пропастях
души.
Она хотела доследить до конца, как
в его ленивой
душе любовь совершит переворот, как окончательно спадет с него гнет, как он не устоит перед близким счастьем, получит благоприятный ответ из деревни и, сияющий, прибежит, прилетит и положит его к ее ногам, как они оба, вперегонку, бросятся к тетке, и потом…
Недостало духа и не нужно было обнажаться до дна
души перед чиновником. «Я и книг не знаю», — шевельнулось
в нем, но не сошло с языка и выразилось печальным вздохом.
Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой вздумал уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее
душу появлением
в ее жизни Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не иначе.
Его отношения к ней были гораздо проще: для него
в Агафье Матвеевне,
в ее вечно движущихся локтях,
в заботливо останавливающихся на всем глазах,
в вечном хождении из шкафа
в кухню, из кухни
в кладовую, оттуда
в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его
душу в детстве, под отеческой кровлей.
Он, с огнем опытности
в руках, пускался
в лабиринт ее ума, характера и каждый день открывал и изучал все новые черты и факты, и все не видел дна, только с удивлением и тревогой следил, как ее ум требует ежедневно насущного хлеба, как
душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни.
Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда, глаза ее горят, когда он развивает какую-нибудь идею или обнажает
душу перед ней; она обливает его лучами взгляда, но всегда видно, за что; иногда сама же она говорит и причину. А
в любви заслуга приобретается так слепо, безотчетно, и
в этой-то слепоте и безотчетности и лежит счастье. Оскорбляется она, сейчас же видно, за что оскорблена.
Зато после, дома, у окна, на балконе, она говорит ему одному, долго говорит, долго выбирает из
души впечатления, пока не выскажется вся, и говорит горячо, с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово и на лету хватает подсказанное им выражение, и во взгляде у ней успеет мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная от усталости,
в большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет слушать его.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял, — что было чуждо ему доселе, — как тратятся силы
в этих скрытых от глаз борьбах
души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как уходит и жизнь.
Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность,
в которой должна быть закалена
душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест, а только как на долг, и достойно вынести битву с ней.