Неточные совпадения
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья
целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался
целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и
выпьют!
Странно подействовало ученье на Илью Ильича: у него между наукой и жизнью лежала
целая бездна, которой он не пытался перейти. Жизнь у него
была сама по себе, а наука сама по себе.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы на самого хорошего человека в
целом свете потому только, что Тараска
был обломовский.
Ленивый от природы, он
был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по
целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего же и не отлучиться на
целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы
были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое что…
Мысль о переезде тревожила его несколько более. Это
было свежее, позднейшее несчастье; но в успокоительном духе Обломова и для этого факта наступала уже история. Хотя он смутно и предвидел неизбежность переезда, тем более, что тут вмешался Тарантьев, но он мысленно отдалял это тревожное событие своей жизни хоть на неделю, и вот уже выиграна
целая неделя спокойствия!
Так он попеременно волновался и успокоивался, и, наконец, в этих примирительных и успокоительных словах авось, может
быть и как-нибудь Обломов нашел и на этот раз, как находил всегда,
целый ковчег надежд и утешений, как в ковчеге завета отцов наших, и в настоящую минуту он успел оградить себя ими от двух несчастий.
Мать осыпала его страстными
поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не
было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к образу.
И
целый день, и все дни и ночи няни наполнены
были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может
быть, угасла бы давным-давно.
Но главною заботою
была кухня и обед. Об обеде совещались
целым домом; и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу.
Он
был как будто один в
целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее
будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
О чем же им
было задумываться и чем волноваться, что узнавать, каких
целей добиваться?
Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня — величественная красотой, ростом и объемом женщина, к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не
поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней
было пятеро детей.
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила
пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и
целовала так ласково!
Потом
был немец, который точил на станке табакерки и пуговицы, потом учитель музыки, который напивался от воскресенья до воскресенья, потом
целая шайка горничных, наконец стая собак и собачонок.
Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел
было ехать — и вдруг заплакал, пока она крестила и
целовала его. В ее горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный образ.
Выше всего он ставил настойчивость в достижении
целей: это
было признаком характера в его глазах, и людям с этой настойчивостью он никогда не отказывал в уважении, как бы ни
были не важны их
цели.
— Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности: если
есть что-нибудь новое,
целый день со всех сторон только и слышишь об этом.
На другой, на третий день опять, и
целая неделя промелькнула незаметно. Обломов протестовал, жаловался, спорил, но
был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду.
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и
цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может
быть, в последний раз. Если ты и после этого
будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
— Куда? Да хоть с своими мужиками на Волгу: и там больше движения,
есть интересы какие-нибудь,
цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Ситху.
— Не знаю, чему приписать, что вы сегодня
пели, как никогда не
пели, Ольга Сергеевна, по крайней мере, я давно не слыхал. Вот мой комплимент! — сказал он,
целуя каждый палец у нее.
«Да не это ли — тайная
цель всякого и всякой: найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается — мы страдаем: стало
быть, мой идеал — общий идеал? — думал он. — Не
есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»
А потом опять все прошло, только уже в лице прибавилось что-то новое: иначе смотрит она, перестала смеяться громко, не
ест по
целой груше зараз, не рассказывает, «как у них в пансионе»… Она тоже кончила курс.
Всего мучительнее
было для него, когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чем дело. Она даже забывала часто свои
цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.
Далее ему вдруг пришло в голову, что бы
было, если б письмо это достигло
цели, если б она разделила его мысль, испугалась, как он, ошибок и будущих отдаленных гроз, если б послушала его так называемой опытности, благоразумия и согласилась расстаться, забыть друг друга?
«Я посягал на
поцелуй, — с ужасом думал он, — а ведь это уголовное преступление в кодексе нравственности, и не первое, не маловажное! Еще до него
есть много степеней: пожатие руки, признание, письмо… Это мы всё прошли. Однако ж, — думал он дальше, выпрямляя голову, — мои намерения честны, я…»
— Нет, нет, что-то
есть, говори! — приставала она, крепко держа за оба борта сюртука, и держала так близко, что ему надо
было ворочать лицо то вправо, то влево, чтоб не
поцеловать ее.
Придет Анисья,
будет руку ловить
целовать: ей дам десять рублей; потом… потом, от радости, закричу на весь мир, так закричу, что мир скажет: „Обломов счастлив, Обломов женится!“ Теперь побегу к Ольге: там ждет меня продолжительный шепот, таинственный уговор слить две жизни в одну!..»
Он молча
поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами, потом села за фортепьяно и вся погрузилась в звуки. Сердце у ней о чем-то плакало, плакали и звуки. Хотела
петь — не поется!
Другой бы, по шляпке, по платью, заметил, но он, просидев с Ольгой
целое утро, никогда не мог потом сказать, в каком она
была платье и шляпке.
Прошла среда. В четверг Обломов получил опять по городской почте письмо от Ольги, с вопросом, что значит, что такое случилось, что его не
было. Она писала, что проплакала
целый вечер и почти не спала ночь.
А ты… нет, не похоже, чтоб любовь, чтоб я
была твоей
целью…
— Между тем поверенный этот управлял большим имением, — продолжал он, — да помещик отослал его именно потому, что заикается. Я дам ему доверенность, передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома, соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги, и тогда… Как я рад, милая Ольга, — сказал он,
целуя у ней руку, — что мне не нужно покидать тебя! Я бы не вынес разлуки; без тебя в деревне, одному… это ужас! Но только теперь нам надо
быть очень осторожными.
Прилив
был очень жесток, и Обломов не чувствовал тела на себе, не чувствовал ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать, как камень,
целые сутки или
целые сутки идти, ехать, двигаться, как машина.
После болезни Илья Ильич долго
был мрачен, по
целым часам повергался в болезненную задумчивость и иногда не отвечал на вопросы Захара, не замечал, как он ронял чашки на пол и не сметал со стола пыль, или хозяйка, являясь по праздникам с пирогом, заставала его в слезах.
— У нас, в Обломовке, этак каждый праздник готовили, — говорил он двум поварам, которые приглашены
были с графской кухни, — бывало, пять пирожных подадут, а соусов что, так и не пересчитаешь! И
целый день господа-то кушают, и на другой день. А мы дней пять доедаем остатки. Только доели, смотришь, гости приехали — опять пошло, а здесь раз в год!
— Ну, слава Богу! — почти со слезами произнес Обломов, — как я рад, Андрей, позволь
поцеловать тебя и
выпьем за ее здоровье.
Приход его, досуги,
целые дни угождения она не считала одолжением, лестным приношением любви, любезностью сердца, а просто обязанностью, как будто он
был ее брат, отец, даже муж: а это много, это все. И сама, в каждом слове, в каждом шаге с ним,
была так свободна и искренна, как будто он имел над ней неоспоримый вес и авторитет.
Он пошел прямо к
цели, то
есть к Ольге.
Она мучилась и задумывалась, как она выйдет из этого положения, и не видала никакой
цели, конца. Впереди
был только страх его разочарования и вечной разлуки. Иногда приходило ей в голову открыть ему все, чтоб кончить разом и свою и его борьбу, да дух захватывало, лишь только она задумает это. Ей
было стыдно, больно.
Она
была бледна в то утро, когда открыла это, не выходила
целый день, волновалась, боролась с собой, думала, что ей делать теперь, какой долг лежит на ней, — и ничего не придумала. Она только кляла себя, зачем она вначале не победила стыда и не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей надо победить еще ужас.
Эта немота опять бросила в нее сомнение. Молчание длилось. Что значит это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного, снисходительного судьи в
целом мире? Все прочее безжалостно осудит ее, только один он мог
быть ее адвокатом, его бы избрала она… он бы все понял, взвесил и лучше ее самой решил в ее пользу! А он молчит: ужели дело ее потеряно?..
— Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! — сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не
было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей
было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда
целого света!
— Вот тут написано, — решил он, взяв опять письмо: — «Пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало
будет не года, а
целой жизни для той любви, только не знаю… кого? — досказал он, впиваясь в нее глазами.
— А руки-то у нее
были белые, — продолжал значительно отуманенный вином Обломов, —
поцеловать не грех!
Брак
был бы только формой, а не содержанием, средством, а не
целью; служил бы широкой и неизменной рамкой для визитов, приема гостей, обедов и вечеров, пустой болтовни?..
Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него
целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот — никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда
будет чисто, светло, честно…
Потом
целые полки загромождены
были пачками, склянками, коробочками с домашними лекарствами, с травами, примочками, пластырями, спиртами, камфарой, с порошками, с куреньями; тут же
было мыло, снадобья для чищенья кружев, выведения пятен и прочее, и прочее — все, что найдешь в любом доме всякой провинции, у всякой домовитой хозяйки.
Кухня
была истинным палладиумом деятельности великой хозяйки и ее достойной помощницы, Анисьи. Все
было в доме и все под рукой, на своем месте, во всем порядок и чистота, можно бы сказать, если б не оставался один угол в
целом доме, куда никогда не проникал ни луч света, ни струя свежего воздуха, ни глаз хозяйки, ни проворная, всесметающая рука Анисьи. Это угол или гнездо Захара.