Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не
был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может
быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может
быть, того и
другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и
другие меры. Но план
был еще далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
Дом Обломовых
был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, Бог знает отчего, все беднел, мельчал и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали
друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.
И, не дожидаясь ответа, Захар пошел
было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел
другой повод сделать Захара виноватым.
— Pardon, [Извините (фр.).] некогда, — торопился Волков, — в
другой раз! — А не хотите ли со мной
есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
«Увяз, любезный
друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди,
будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Может
быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим
других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и
другие.
Если при таком человеке подадут
другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с
другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много
есть беднее его.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно
было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и
другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Может
быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может
быть, даже
другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Другие больно
пьют и просятся на оброк.
Тарантьев
был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или
другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Дело в том, что Тарантьев мастер
был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось
других; но как только нужно
было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он
был совсем
другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то
другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо
было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его,
было ему не по душе.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил
других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно
было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а
другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— А кого я назначу? Почем я знаю мужиков?
Другой, может
быть, хуже
будет. Я двенадцать лет не
был там.
Он вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода; тогда и жизнь его приняла
другие, более широкие размеры. Он нанял квартиру побольше, прибавил к своему штату еще повара и завел
было пару лошадей.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки — это у него
были синонимы;
другая — из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных,
друзей и знакомых, он до того
был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за
другое, как будто в нем вся сила и
есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но он жестоко разочаровался в первый же день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали
друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь, что они не довольно хороши как
есть, чтоб показаться начальнику.
Глядя на
других, Илья Ильич и сам перепугался, хотя и он и все прочие знали, что начальник ограничится замечанием; но собственная совесть
была гораздо строже выговора.
Но это все
было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком
другом человеке предполагает искреннего
друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда
есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею
друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Несмотря на все эти причуды,
другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не
было и не предвиделось впереди.
В тесной толпе ему
было душно; в лодку он садился с неверною надеждою добраться благополучно до
другого берега, в карете ехал, ожидая, что лошади понесут и разобьют.
Между тем он учился, как и
другие, как все, то
есть до пятнадцати лет в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что
другого ничего делать
было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Штольц помог ему продлить этот момент, сколько возможно
было для такой натуры, какова
была натура его
друга. Он поймал Обломова на поэтах и года полтора держал его под ферулой мысли и науки.
Этот рыцарь
был и со страхом и с упреком. Он принадлежал двум эпохам, и обе положили на него печать свою. От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от
другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов.
На
другой, на третий день и так далее нужно
было бы приказывать то же самое вновь и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Может
быть, даже это чувство
было в противоречии с собственным взглядом Захара на личность Обломова, может
быть, изучение характера барина внушало
другие убеждения Захару. Вероятно, Захар, если б ему объяснили о степени привязанности его к Илье Ильичу, стал бы оспаривать это.
Например, обломовского кучера он любил больше, нежели повара, скотницу Варвару больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но все-таки обломовский повар для него
был лучше и выше всех
других поваров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков.
Малейшего повода довольно
было, чтоб вызвать это чувство из глубины души Захара и заставить его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил
другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и
другой!
Иногда, вместо сплетней и злословия, он вдруг принимался неумеренно возвышать Илью Ильича по лавочкам и на сходках у ворот, и тогда не
было конца восторгам. Он вдруг начинал вычислять достоинства барина, ум, ласковость, щедрость, доброту; и если у барина его недоставало качеств для панегирика, он занимал у
других и придавал ему знатность, богатство или необычайное могущество.
Но наружные сношения Обломова с Захаром
были всегда как-то враждебны. Они, живучи вдвоем, надоели
друг другу. Короткое, ежедневное сближение человека с человеком не обходится ни тому ни
другому даром: много надо и с той и с
другой стороны жизненного опыта, логики и сердечной теплоты, чтоб, наслаждаясь только достоинствами, не колоть и не колоться взаимными недостатками.
Несмотря, однако ж, на эту наружную угрюмость и дикость, Захар
был довольно мягкого и доброго сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устроивает игры или просто сидит с ними, взяв одного на одно колено,
другого на
другое, а сзади шею его обовьет еще какой-нибудь шалун руками или треплет его за бакенбарды.
Старинная связь
была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни
быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе
другого барина, кроме Ильи Ильича,
другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья так, как они
есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал
было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого, и, отложив это до
другого времени, перешел к цветникам и оранжереям.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии
друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно
будут каждый день съезжаться
друг к
другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом;
будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы
были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на
другое что…
—
Другие не хуже! — с ужасом повторил Илья Ильич. — Вот ты до чего договорился! Я теперь
буду знать, что я для тебя все равно, что «
другой»!
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое
другие и что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то
есть убежден ли он
был, что Илья Ильич все равно, что «
другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
—
Другой — кого ты разумеешь —
есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «
другой»! А я, по-твоему, «
другой» — а?
— Что такое
другой? — продолжал Обломов. —
Другой есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что такое прислуга; послать некого — сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
— Я совсем
другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «
другой»-то живет? «
Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так и не
поест. «
Другой» кланяется, «
другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «
другой» я — а?
Он должен
был признать, что
другой успел бы написать все письма, так что который и что ни разу не столкнулись бы между собою,
другой и переехал бы на новую квартиру, и план исполнил бы, и в деревню съездил бы…
В робкой душе его выработывалось мучительное сознание, что многие стороны его натуры не пробуждались совсем,
другие были чуть-чуть тронуты и ни одна не разработана до конца.
Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко
друг от
друга и
были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да так с тех пор и остались.
Крыльцо висело над оврагом, и, чтоб попасть на крыльцо ногой, надо
было одной рукой ухватиться за траву,
другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо на крыльцо.