Неточные совпадения
— Да пускай их! Некоторым ведь
больше нечего и делать, как только говорить.
Есть такое призвание.
Движения его
были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно
был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему
большую честь.
— И порядка
больше, — продолжал Тарантьев, — ведь теперь скверно у тебя за стол сесть! Хватишься перцу — нет, уксусу не куплено, ножи не чищены; белье, ты говоришь, пропадает, пыль везде — ну, мерзость! А там женщина
будет хозяйничать: ни тебе, ни твоему дураку, Захару…
Впрочем, он никогда не отдавался в плен красавицам, никогда не
был их рабом, даже очень прилежным поклонником, уже и потому, что к сближению с женщинами ведут
большие хлопоты. Обломов
больше ограничивался поклонением издали, на почтительном расстоянии.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев,
большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда
есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Получая, без всяких лукавых ухищрений, с имения столько дохода, сколько нужно
было ему, чтоб каждый день обедать и ужинать без меры, с семьей и разными гостями, он благодарил Бога и считал грехом стараться приобретать
больше.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и
выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал
больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Например, обломовского кучера он любил
больше, нежели повара, скотницу Варвару
больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но все-таки обломовский повар для него
был лучше и выше всех других поваров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков.
Деревенское утро давно прошло, и петербургское
было на исходе. До Ильи Ильича долетал со двора смешанный шум человеческих и нечеловеческих голосов; пенье кочующих артистов, сопровождаемое
большею частию лаем собак. Приходили показывать и зверя морского, приносили и предлагали на разные голоса всевозможные продукты.
И как уголок их
был почти непроезжий, то и неоткуда
было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не
больше их. Не с чем даже
было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли
было чего еще пожелать, что
есть у других.
Из преступлений одно, именно: кража гороху, моркови и репы по огородам,
было в
большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица — происшествие, возмутившее весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода
были весьма редки.
У него
был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а
больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай
быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с
большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и
большим плешивым лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня — величественная красотой, ростом и объемом женщина, к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней
было пятеро детей.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то
есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а
больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
— А ты не знаешь, — перебил Штольц, — в Верхлёве пристань хотят устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка
будет недалеко от
большой дороги, а в городе ярмарку учреждают…
— Ах, Боже мой! — сказал Обломов. — Этого еще недоставало! Обломовка
была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка,
большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам
будут таскаться купцы — все пропало! Беда!
Хотя
было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу
пить чай, застали
большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.
Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить
больше охоту
быть там.
— Для самого труда,
больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может
быть, в последний раз. Если ты и после этого
будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может
быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда
больше». Еще год — поздно
будет!
— Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там все это и умерло,
больше не повторялось никогда! Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не
было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне
был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться
больше.
— Куда? Да хоть с своими мужиками на Волгу: и там
больше движения,
есть интересы какие-нибудь, цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Ситху.
Штольц тоже любовался ею бескорыстно, как чудесным созданием, с благоухающею свежестью ума и чувств. Она
была в глазах его только прелестный, подающий
большие надежды ребенок.
— А я в самом деле
пела тогда, как давно не
пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня
петь, я не
спою уж
больше так… Постойте, еще одно
спою… — сказала она, и в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
— Нет, вы сердитесь! — сказал он со вздохом. — Как уверить мне вас, что это
было увлечение, что я не позволил бы себе забыться?.. Нет, кончено, не стану
больше слушать вашего пения…
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то
есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но
больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
— С трудом, но читаю. — А вы не
были ли где-нибудь в городе? — спросил он
больше затем, чтоб замять разговор о книгах.
— Я уж прошел то место, где она должна
быть, и впереди
больше ничего нет.
— Вот оно что! — с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. —
Больше ничего тут нет и не
было! Она готова
была к воспринятию любви, сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой… Другой только явится — и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я — вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! Боже мой!
— Нам
больше не о чем говорить, — заключила она, вставая. — Прощайте, Илья Ильич, и
будьте… покойны; ведь ваше счастье в этом.
Он догнал жизнь, то
есть усвоил опять все, от чего отстал давно; знал, зачем французский посланник выехал из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчет дороги через Обломовку в
большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа на письма не послал.
— Она никогда не спросит. Если б я ушла совсем, она бы не пошла искать и спрашивать меня, а я не пришла бы
больше сказать ей, где
была и что делала. Кто ж еще?
Она не давала. Он взял сам и приложил к губам. Она не отнимала. Рука
была тепла, мягка и чуть-чуть влажна. Он старался заглянуть ей в лицо — она отворачивалась все
больше.
Двор величиной
был с комнату, так что коляска стукнула дышлом в угол и распугала кучу кур, которые с кудахтаньем бросились стремительно, иные даже в лёт, в разные стороны; да
большая черная собака начала рваться на цепи направо и налево, с отчаянным лаем, стараясь достать за морды лошадей.
До сих пор он с «братцем» хозяйки еще не успел познакомиться. Он видел только, и то редко, с постели, как, рано утром, мелькал сквозь решетку забора человек, с
большим бумажным пакетом под мышкой, и пропадал в переулке, и потом, в пять часов, мелькал опять, с тем же пакетом, мимо окон, возвращаясь, тот же человек и пропадал за крыльцом. Его в доме не
было слышно.
Кабинет и спальня Обломова обращены
были окнами на двор, гостиная к садику, а зала к
большому огороду, с капустой и картофелем. В гостиной окна
были драпированы ситцевыми полинявшими занавесками.
— Если б я знала, я бы попросила ее, — перебила обиженным голосом Ольга, выпуская его руку из своей. — Я думала, что для тебя нет
больше счастья, как
побыть со мной.
— Ах, нет, Ольга! Ты несправедлива. Ново, говорю я, и потому некогда, невозможно
было образумиться. Меня убивает совесть: ты молода, мало знаешь свет и людей, и притом ты так чиста, так свято любишь, что тебе и в голову не приходит, какому строгому порицанию подвергаемся мы оба за то, что делаем, —
больше всего я.
— Ничего; что нам делать-то? Вот это я сама надвяжу, эти бабушке дам; завтра золовка придет гостить; по вечерам нечего
будет делать, и надвяжем. У меня Маша уж начинает вязать, только спицы все выдергивает:
большие, не по рукам.
Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что в письме сказано
будет определительно, сколько он получит дохода, и, разумеется, как можно
больше, тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде в нем можно жить, пока
будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, — словом, что в письме он прочтет тот же смех, игру жизни и любовь, что читал в записках Ольги.
— У меня
есть сослуживец, Исай Фомич Затертый: он заикается немного, а деловой и знающий человек. Три года управлял
большим имением, да помещик отпустил его по этой самой причине, что заикается. Вот и вступил к нам.
— Между тем поверенный этот управлял
большим имением, — продолжал он, — да помещик отослал его именно потому, что заикается. Я дам ему доверенность, передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома, соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги, и тогда… Как я рад, милая Ольга, — сказал он, целуя у ней руку, — что мне не нужно покидать тебя! Я бы не вынес разлуки; без тебя в деревне, одному… это ужас! Но только теперь нам надо
быть очень осторожными.
С начала лета в доме стали поговаривать о двух
больших предстоящих праздниках: Иванове дне, именинах братца, и об Ильине дне — именинах Обломова: это
были две важные эпохи в виду. И когда хозяйке случалось купить или видеть на рынке отличную четверть телятины или удавался особенно хорошо пирог, она приговаривала: «Ах, если б этакая телятина попалась или этакий пирог удался в Иванов или в Ильин день!»
— Ты
будешь получать втрое
больше, — сказал он, — только я долго твоим арендатором не
буду, — у меня свои дела
есть. Поедем в деревню теперь, или приезжай вслед за мной. Я
буду в имении Ольги: это в трехстах верстах, заеду и к тебе, выгоню поверенного, распоряжусь, а потом являйся сам. Я от тебя не отстану.
— О, это важно, — с комической строгостью произнес он, — за это надо
было лишить вас… одного блюда за обедом. — Он глядел на нее все с
большей лаской, с
большей любовью.
Она только затруднилась тем, что много понадобилось написать, и попросила братца заставить лучше Ванюшу, что «он-де бойко стал писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно.
Больше об этом уж никогда и речи не
было.
— Ах, нет, Бог с тобой! — оправдывался Обломов, приходя в себя. — Я не испугался, но удивился; не знаю, почему это поразило меня. Давно ли? Счастлива ли? скажи, ради Бога. Я чувствую, что ты снял с меня
большую тяжесть! Хотя ты уверял меня, что она простила, но знаешь… я не
был покоен! Все грызло меня что-то… Милый Андрей, как я благодарен тебе!
Как таблица на каменной скрижали,
была начертана открыто всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней
больше подразумевать
было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский, разнохарактерный дом, далее университет, книги и свет — все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.