Воронов с такими же, как он, ребятишками смотрел из огорода на казнь. Это было лет десять назад, очень рано утром. Утро было такое же солнечное, ясное, как и теперь. Воронов вздрогнул, и голова его опустилась так же бессильно на грудь, как у расстрелянного солдатика.
В один из холодных январских воскресных вечеров холодного 187… года к воротам завода подходил или, вернее сказать, подбегал молодой человек с интеллигентным лицом, одетый в рубище, в опорках вместо сапог, надетых на босые ноги. Подошедший постучал в калитку большим железным кольцом, и на стук вышел сторож, усатый солдат, с добродушно-строгим выражением чисто русского, курносого лица.
— Что ж делать, барин! Не вы первый, не вы последний! Трудно только вам будет здесь без привычки, народ-от мрет больно! Вот сейчас подпоручика Шалеева в больницу увезли, два года вытрубил у нас, надо полагать, не встанет, ослаб!
— Эх, барин! Да что подпоручик, капитан, да еще какой, работал у нас! Годов тому назад пяток, будем говорить, капитан был у нас, командир мой, на Кавказе вместе с ним мы горцев покоряли, с туркой дрались…
Он оглянулся. Рядом с ним сидел встреченный им в сторожке мужчина средних лет, геркулесовского телосложения, но истомленный, с земляным лицом и потухающими уже глубокими серыми глазами. Громадные усы, стриженая голова и побритый, но зарастающий подбородок показывали в нем солдата.
— Нет, на Капказе лучше, там весело, горы! Люблю я их! На будущее лето уеду в Владыкапкай, там у меня знакомые есть, место дадут… Беспременно уеду!.. — чуть слышно, но спокойно и медленно, с передышкой говорил кавказец…
— Эх, братцы, какого человека этот свинец съел: ведь три года тому назад он не человек — сила был: лошадь одной рукой садиться заставлял, по три свинки [Свинка — четыре пуда свинца.] в третий этаж носил!.. А все свинец копейкинский. Много он нашего брата заел, проклятый, да и еще заест!..
Вспомнил, как целых четыре года копил шкуры, закалывая овец, своих, доморощенных, перед Рождеством, и продавал мясо кабатчику; вспомнил он, как в Кубинском ему выдубили шкуры, как потом пришел бродячий портной Николка Косой и целых две недели кормился у него в избе, спал на столе с своими кривыми ногами, пока полушубок не был справлен, и как потом на сходе долго бедняки-соседи завидовали, любуясь шубой, а кабатчик Федот Митрич обещал два ведра за шубу…
В первый раз — это было летом — я встретил его бегущего по Тверской с какими-то покупками в руке и папироской в зубах, которой он затягивался немилосердно.
Лет через десять из Ханова выработался недюжинный актер. Он женился на молодой актрисе, пошли дети. К этому времени положение актеров сильно изменилось к лучшему. Вместо прежних бродячих трупп, полуголодных, полураздетых, вместо антрепренеров-эксплуататоров, игравших в деревянных сараях, явились антрепренеры-помещики, получавшие выкупные с крестьян. Они выстроили в городах роскошные театры и наперебой стали приглашать актеров, платя им безумные деньги.
«Вот, — думал Колесов, — приеду в Москву. Устроюсь где-нибудь в конторе, рублей на пятьдесят в месяц. Года два прослужу, дадут больше… Там, бог даст, найду себе по сердцу какую-нибудь небогатую девушку, женюсь на ней, и заживем… И чего не жить! Человек я смирный, работящий, вина в рот не беру… Только бы найти место, и я счастлив… А Москва велика, люди нужны… Я человек знающий, рекомендация от хозяина есть, значит, и думать нечего».
В отдельной комнатке, за стенкой которой гремел, свистя и пыхтя, как паровик, расстроенный оркестрион, сидели за столом две женщины; одной, по-видимому еврейке, на вид было лет за пятьдесят.
За средним столом шел оживленный спор. Мальчик лет тринадцати, в лаковых сапогах и «спинчжаке», в новом картузе на затылке, колотил дном водочного стакана по столу и доказывал что-то оборванному еврею...
Лет пять тому назад я встретился в «Каторге» с настоящей княжной, известной Москве по скандальному процессу и умершей в 1885 году в больнице… Покойная некоторое время была завсегдатаем «Каторги»…
Вот посреди комнаты, за столом, в объятиях пожилого, плечистого брюнета с коротко остриженными волосами, лежит пьяная девчонка, лет тринадцати, с детским лицом, с опухшими красными глазами, и что-то старается выговорить, но не может… Из маленького, хорошенького ротика вылетают бессвязные звуки. Рядом с ними сидит щеголь в русской поддевке — «кот», продающий свою «кредитную» плечистому брюнету…
И не успел я ответить, как Лавров гаркнул так, что зазвенели окна: «Многая лета, многая!..», и своим хриплым, но необычайно сильным басом покрыл весь гомон «Каторги». До сих пор меня не замечали, но теперь я сделался предметом всеобщего внимания. Мой кожаный пиджак, с надетой навыпуск золотой цепью, незаметный при общем гомоне и суете, теперь обратил внимание всех. Плечистый брюнет как-то вздрогнул, пошептался с «котом» и бросил на стол рубль; оба вышли, ведя под руки пьяную девушку…
Лаврова я знаю давно. Он сын священника, семинарист, совершенно спившийся с кругу и ставший безвозвратным завсегдатаем «Каторги» и ночлежных притонов. За все посещения мною в продолжение многих лет «Каторги» я никогда не видал Лаврова трезвым… Это — здоровенный двадцатипятилетний малый, с громадной, всклокоченной головой, вечно босой, с совершенно одичавшим, животным лицом. Кроме водки, он ничего не признает, и только страшно сильная натура выносит такую беспросыпную, голодную жизнь…
К нашему столу подошла одна из «теток», баба лет тридцати, и, назвав меня «кавалером», попросила угостить «папиросочкой». Вскоре за ней подсел и мужик, справлявшийся у Лаврова обо мне и успокоившийся окончательно, когда после Лаврова один из половых, знавших меня, объяснил ему, что я не сыщик.
В дверях главной залы появился новый субъект, красивый, щегольски одетый мужчина средних лет, с ловко расчесанной на обе стороны бородкой. На руках его горели дорогие бриллиантовые перстни, а из-под темной визитки сбегала по жилету толстая, изящная золотая цепь, увешанная брелоками.
Несколько лет тому назад здесь при мне так же поступили с княжной. Я вступился за нее, но, выручая ее, сам едва остался цел только благодаря тому, что княжну били у самого выхода да со мной был кастет и силач-товарищ, с которым мы отделались от дравшихся на площади, где завсегдатаи «Каторги» боялись очень шуметь, не желая привлекать постороннюю публику, а пожалуй, и городового.
Я вышел на площадь. Красными точками сквозь туман мерцали фонари двух-трех запоздавших торговок съестными припасами. В нескольких шагах от двери валялся в грязи человек, тот самый, которого «убрали» по мановению хозяйской руки с пола трактира… Тихо было на площади, только сквозь кой-где разбитые окна «Каторги» глухо слышался гомон, покрывавшийся то октавой Лаврова, оравшего «многую лету», то визгом пьяных «теток...
Много лет существовал он одною игрой, но с каждым годом ему труднее и труднее приходилось добывать рубли концом кия, потому что его игру узнали всюду и брали с него так много вперед, что только нужда заставляла его менять свой блестящий «капитанский» удар на иезуитские штуки.
В биллиардных посетителям даются разные прозвища, которые настолько входят в употребление, что собственные имена забываются. Так одного прозвали «енотовые штаны» за то, что он когда-то явился в мохнатых брюках. Брюк этих он и не носил уж после того много лет, но прозвание так и осталось за ним; другого почему-то окрестили «утопленником», третьего — «подрядчиком», пятого — «кузнецом» и т.п.
Капитан после случайного крупного выигрыша бежал из столицы на юг и начал гастролировать по биллиардным. Лет в семь он объездил всю Россию и, наконец, снова появился в столице.
Его выгнали, больного, измученного, из биллиардной и отобрали у него последние деньги. На улице бедняка подняли дворники и отправили в приемный покой. Прошло несколько месяцев; о капитане никто ничего не слыхал, и его почти забыли. Прошло еще около года. До биллиардной стали достигать слухи о капитане, будто он живет где-то в ночлежном доме и питается милостыней.
Прошло около пяти лет после этого случая. Корпелкин, сын бедных родителей, жил дома, перебиваясь кой-как дешевыми уроками, которые давали ему рублей около восьми в месяц. Первые два года, впрочем, он горячо принялся готовиться в университет, хотел держать экзамен, причем сильно рассчитывал на обещанный урок у одного купца, чтобы добыть необходимые на поездку деньги, но урок этот перебил его бывший товарищ по гимназии Субботин.
Прошло еще три года после этого. Университет забылся, о продолжении ученья и помину нет — жить стало нечем, пришлось искать места. Эти поиски продолжались около года, во время которого предлагал дальний родственник, исправник, поступить в урядники, но молодой человек, претендовавший поступить в университет, отказался, за что, впрочем, от родителей получил нагоняй.
Станислав Францевич не жалел угощенья… Да и жалеть-то нельзя было: на вечерах этих он лицом показывал свой товар, трех дочерей: Клементину, Марию и Цецилию. Старшей было двадцать два года, младшей — восемнадцать лет. Веселились все, танцевали… Только в углу, как «мрачный демон, дух изгнанья», сидел Корпелкин, не отрывая глаз от Клементины, в которую был влюблен и уже считался женихом ее…
Вспомнил он, как его не пустили в церковь, как он пошел в трактир, напился пьян, неделю без просыпу пил, как его выгнали со службы за пьянство и как он, спустив с себя приличное платье, стал завсегдатаем погребка… Вот уж с лишком год, как он день сидит в нем, а на ночь выходит на угол улицы и протягивает руку за пятаком на ночлег, если не получает его от загулявшего в погребке гостя или если товарищи по «клоповнику» не раздобудутся деньгами.
Но предположения его не сбылись. Тетка умерла несколько лет тому назад, и он, совершенно одинокий, очутился в чужом городе без средств, без знания жизни.
Иванов вдруг огляделся и почему-то устыдился своего военного, форменного пальто, — того самого пальто, надев которое два года тому назад в первый раз, при производстве, он воображал себя на верху счастья и с презрением оглядывал всех «штафирок».
Вронский и Анна всё в тех же условиях, всё так же не принимая никаких мер для развода, прожили всё лето и часть осени в деревне. Было между ними решено, что они никуда не поедут; но оба чувствовали, чем долее они жили одни, в особенности осенью и без гостей, что они не выдержат этой жизни и что придется изменить ее.
Как обходительна! добра! мила! проста! Балы дает нельзя богаче, От рождества и до поста, И летом праздники на даче. Ну, право, что́ бы вам в Москве у нас служить? И награжденья брать и весело пожить?
Видно, непоправимая прелесть своя есть в каждом месяце года, будь то месяц весенний или зимний, летний или осенний. <…> Лето при любой дурной погоде — с дождями и холодом — остается летом. И зима — зимой, хотя порой и в декабре идет дождь, и в январе мало снега.