Неточные совпадения
На другом углу Певческого переулка, тогда выходившего на огромный, пересеченный оврагами, заросший пустырь, постоянный притон бродяг, прозванный «вольным местом»,
как крепость, обнесенная забором, стоял большой дом со службами генерал-майора Николая Петровича Хитрова, владельца пустопорожнего «вольного места» вплоть до нынешних Яузского и Покровского бульваров, тогда еще носивших
одно название: «бульвар Белого города».
— Что пальцы? А глаза-то у него
какие:
один — зеленый, а другой — карий… И оба смеются…
После войны 1812 года,
как только стали возвращаться в Москву москвичи и начали разыскивать свое разграбленное имущество, генерал-губернатор Растопчин издал приказ, в котором объявил, что «все вещи, откуда бы они взяты ни были, являются неотъемлемой собственностью того, кто в данный момент ими владеет, и что всякий владелец может их продавать, но только
один раз в неделю, в воскресенье, в
одном только месте, а именно на площади против Сухаревской башни».
Неизменными посетителями Сухаревки были все содержатели антикварных магазинов.
Один из них являлся с рассветом, садился на ящик и смотрел,
как расставляют вещи. Сидит, глядит и, чуть усмотрит что-нибудь интересное, сейчас ухватит раньше любителей-коллекционеров, а потом перепродаст им же втридорога. Нередко антиквары гнали его...
— Ужо! Ужо! — отвечает он всегда
одним и тем же словом и сидит,
как примороженный.
Какие два образных слова: народ толчется целый день в
одном месте, и так попавшего в те места натолкают, что потом всякое место болит!
А
какие там типы были! Я знал
одного из них. Он брал у хозяина отпуск и уходил на Масленицу и Пасху в балаганы на Девичьем поле в деды-зазывалы. Ему было под сорок, жил он с мальчиков у
одного хозяина. Звали его Ефим Макариевич. Не Макарыч, а из почтения — Макариевич.
Смело можно сказать, что ни
один домовладелец не получал столько верных и громадных процентов,
какие получали эти съемщики квартир и приемщики краденого.
Ночь была непроглядная. Нигде ни
одного фонаря, так
как по думскому календарю в те ночи, когда должна светить луна, уличного освещения не полагалось, а эта ночь по календарю считалась лунной. А тут еще вдобавок туман. Он клубился над кустами, висел на деревьях, казавшихся от этого серыми призраками.
Бывал на «вторничных» обедах еще
один чудак, Иван Савельев. Держал он себя гордо, несмотря на долгополый сюртук и сапоги бутылками. У него была булочная на Покровке, где все делалось по «военно-государственному»,
как он сам говорил. Себя он называл фельдмаршалом, сына своего, который заведовал другой булочной, именовал комендантом, калачников и булочников — гвардией, а хлебопеков — гарнизоном.
Ляпины родом крестьяне не то тамбовские, не то саратовские. Старший в юности служил у прасола и гонял гурты в Москву. Как-то в Моршанске, во время
одного из своих путешествий, он познакомился со скопцами, и те уговорили его перейти в их секту, предлагая за это большие деньги.
Кругом все знакомые… Приветствуя, В. Е. Шмаровин иногда становится перед вошедшим: в
одной руке серебряная стопочка допетровских времен, а в другой — екатерининский штоф, «квинтель»,
как называли его на «средах».
Ловкий Петр Кирилыч первый придумал «художественно» разрезать такой пирог. В
одной руке вилка, в другой ножик; несколько взмахов руки, и в
один миг расстегай обращался в десятки тоненьких ломтиков, разбегавшихся от центрального куска печенки к толстым румяным краям пирога, сохранившего свою форму. Пошла эта мода по всей Москве, но мало кто умел так «художественно» резать расстегаи,
как Петр Кирилыч, разве только у Тестова — Кузьма да Иван Семеныч. Это были художники!
— Есть лучше всех на свете, красавица, полпуда навоза на ней таскается.
Как поклонится — фунт отломится,
как павой пройдет — два нарастет…
Одна нога хромая, на
один глаз косая, малость конопатая, да зато бо-ога-атая!
— Нет, вы видели подвальную, ее мы уже сломали, а под ней еще была, самая страшная: в
одном ее отделении картошка и дрова лежали, а другая половина была наглухо замурована… Мы и сами не знали, что там помещение есть. Пролом сделали, и наткнулись мы на дубовую, железом кованную дверь. Насилу сломали, а за дверью — скелет человеческий…
Как сорвали дверь —
как загремит,
как цепи звякнули… Кости похоронили. Полиция приходила, а пристав и цепи унес куда-то.
Впрочем, люди, знакомые князю, имели доступ к нему в кабинет, где он и выслушивал их
один и отдавал приказания чиновникам,
как поступить, но скоро все забывал, и не всегда его приказания исполнялись.
Много анекдотов можно было бы припомнить про княжение Долгорукова на Москве, но я ограничусь только
одним, относящимся, собственно, к генерал-губернаторскому дому, так
как цель моих записок — припомнить старину главным образом о домах и местностях Москвы.
А сам уже поднимает два шара на коромысле каланчи, знак Тверской части. Городская —
один шар, Пятницкая — четыре, Мясницкая — три шара, а остальные — где шар и крест, где два шара и крест — знаки, по которым обыватель узнавал, в
какой части города пожар. А то вдруг истошным голосом орет часовой сверху...
Один из них,
как и все, начавший карьеру с подавания щипцов, доставил в
одну из редакций свой дневник, и в нем были такие своеобразные перлы: будуар, например, он называл «блудуар».
Много таких дам в бриллиантах появилось в Кружке после японской войны. Их звали «интендантскими дамами». Они швырялись тысячами рублей, особенно «туровала»
одна блондинка, которую все называли «графиней». Она была залита бриллиантами. Как-то скоро она сошла на нет — сперва слиняли бриллианты, а там и сама исчезла. Ее потом встречали на тротуаре около Сандуновских бань…
Ежедневно все игроки с нетерпением ждали прихода князей: без них игра не клеилась. Когда они появлялись, стол оживал. С неделю они ходили ежедневно, проиграли больше ста тысяч,
как говорится, не моргнув глазом — и вдруг в
один вечер не явились совсем (их уже было решено провести в члены-соревнователи Кружка).
Судьба крепостных решалась каждую ночь в «адской комнате» клуба, где шла азартная игра, где жизнь имений и людей зависела от
одной карты, от
одного очка… а иногда даже — от ловкости банкомета, умеющего быстротой рук «исправлять ошибки фортуны»,
как выражался Федор Толстой, «Американец», завсегдатай «адской комнаты»… Тот самый, о котором Грибоедов сказал...
Одна из особенностей «умной комнаты» состояла в том, что посетители ее знали, когда хотели знать, все, что делалось на свете,
как бы тайно оно ни происходило.
Я видел,
как упало несколько человек, видел,
как толпа бросилась к Страстному и
как в это время в открывшихся дверях голицынского магазина появилась в
одном сюртуке, с развевающейся седой гривой огромная фигура владельца. Он кричал на полицию и требовал, чтобы раненых несли к нему на перевязку.
Никогда не были так шумны московские улицы,
как ежегодно в этот день. Толпы студентов до поздней ночи ходили по Москве с песнями, ездили, обнявшись, втроем и вчетвером на
одном извозчике и горланили. Недаром во всех песенках рифмуется: «спьяна» и «Татьяна»! Это был беззаботно-шумный, гулящий день. И полиция, — такие она имела расчеты и указания свыше, — в этот день студентов не арестовывала. Шпикам тоже было приказано не попадаться на глаза студентам.
Знал, что кому предложить: кому нежной,
как сливочное масло, лососины, кому свежего лангуста или омара, чудищем красневшего на окне, кому икру, памятуя, что
один любит белужью, другой стерляжью, третий кучугур, а тот сальян. И всех помнил Иван Федорович и разговаривал с каждым таким покупателем,
как равный с равным, соображаясь со вкусом каждого.
С самого начала судебной реформы в кремлевском храме правосудия, здании судебных установлений, со дня введения судебной реформы в 1864–1866 годы стояла она. Статуя такая,
как и подобает ей быть во всем мире: весы, меч карающий и толстенные томы законов.
Одного только не оказалось у богини, самого главного атрибута — повязки на глазах.
Почти полвека стояла зрячая Фемида, а может быть, и до сего времени уцелела
как памятник старины в том же виде. Никто не обращал внимания на нее, а когда
один газетный репортер написал об этом заметку в либеральную газету «Русские ведомости», то она напечатана не была.
Когда Елисеев сдал третий этаж этого дома под
одной крышей с магазином коммерческому суду, то там были водружены,
как и во всех судах, символы закона: зерцало с указом Петра I и золоченый столб с короной наверху, о котором давным-давно ходили две строчки...
Вода, жар и пар одинаковые, только обстановка иная. Бани
как бани! Мочалка — тринадцать, мыло по
одной копейке. Многие из них и теперь стоят,
как были, и в тех же домах,
как и в конце прошлого века, только публика в них другая, да старых хозяев, содержателей бань, нет, и память о них скоро совсем пропадет, потому что рассказывать о них некому.
Даже в моей первой книге о «Москве и москвичах» я ни разу и нигде словом не обмолвился и никогда бы не вспомнил ни их, ни ту обстановку, в которой жили банщики, если бы
один добрый человек меня носом не ткнул,
как говорится, и не напомнил мне
одно слово, слышанное мною где-то в глухой деревушке не то бывшего Зарайского, не то бывшего Коломенского уезда; помню
одно лишь, что деревня была вблизи Оки, куда я часто в восьмидесятых годах ездил на охоту.
Верхнее платье — суконные чуйки, длинные «сибирки», жилеты с глухим воротом, а зимой овчинный тулуп, крытый сукном и с барашковым воротником.
Как и сапоги, носилось все это годами и создавалось годами, сначала
одно, потом другое.
На другой стороне сидит здоровенный, краснорожий богатырь в
одной рубахе с засученным до плеча рукавом, перед ним цирюльник с окровавленным ланцетом — значит, уж операция кончена; из руки богатыря высокой струей бьет,
как из фонтана, кровь, а под рукой стоит крошечный мальчишка, с полотенцем через плечо, и держит таз, большой таз, наполовину полный крови.
А. П. Чехову пришлось жить в
одной из квартир в новом банном дворце, воздух вокруг которого был такой же,
как и при старых Сандунах.
Как-то в жаркий осенний день,
какие иногда выпадают в сентябре, по бульвару среди детей в
одних рубашонках и гуляющей публики в летних костюмах от Тверской заставы быстро и сосредоточенно шагали, не обращая ни на кого внимания, три коротеньких человека.
Как-то
один знакомый, знавший, что я изучаю москвичей, пригласил меня в гости к своему родственнику — банщику.
И каждый раз,
как, бывало, увижу кудрявцовскую карамельку в цветной бумажке, хвостик с
одного конца, так и вспомню моего учителя.
Он страстно любил пожары, не пропускал ни
одного, и,
как все пожарные, любил бани.
Приехал он еще в молодости в деревню на побывку к жене, привез гостинцев. Жена жила в хате
одна и кормила небольшого поросенка. На несчастье, когда муж постучался, у жены в гостях был любовник. Испугалась, спрятала она под печку любовника, впустила мужа и не знает,
как быть. Тогда она отворила дверь, выгнала поросенка в сени, из сеней на улицу да и закричала мужу...
Пили и ели потому, что дешево, и никогда полиция не заглянет, и скандалы кончаются тут же, а купцу главное, чтобы «сокровенно» было. Ни в
одном трактире не было такого гвалта,
как в бубновской «дыре».
Были еще рестораны загородные, из них лучшие — «Яр» и «Стрельна», летнее отделение которой называлось «Мавритания». «Стрельна», созданная И. Ф. Натрускиным, представляла собой
одну из достопримечательностей тогдашней Москвы — она имела огромный зимний сад. Столетние тропические деревья, гроты, скалы, фонтаны, беседки и —
как полагается — кругом кабинеты, где всевозможные хоры.
А над домом по-прежнему носились тучи голубей, потому что и Красовский и его сыновья были такими же любителями,
как и Шустровы, и у них под крышей также была выстроена голубятня. «Голубятня» — так звали трактир, и никто его под другим именем не знал, хотя официально он так не назывался, и в печати появилось это название только
один раз, в московских газетах в 1905 году, в заметке под заглавием: «Арест революционеров в “Голубятне"».
У Никитских ворот, в доме Боргеста, был трактир, где
одна из зал была увешана закрытыми бумагой клетками с соловьями, и по вечерам и рано утром сюда сходились со всей Москвы любители слушать соловьиное пение. Во многих трактирах были клетки с певчими птицами,
как, например, у А. Павловского на Трубе и в Охотничьем трактире на Неглинной. В этом трактире собирались по воскресеньям, приходя с Трубной площади, где продавали собак и птиц, известные московские охотники.
Шумела молодая рощица и, наверное, дождалась бы Советской власти, но вдруг в
один прекрасный день — ни рощи, ни решетки, а булыжная мостовая пылит на ее месте желтым песком.
Как? Кто? Что? — недоумевала Москва. Слухи разные —
одно только верно, что Хомяков отдал приказание срубить деревья и замостить переулок и в этот же день уехал за границу. Рассказывали, что он действительно испугался высылки из Москвы; говорили, что родственники просили его не срамить их фамилию.
И думаю:
как это ни
один художник не догадался набросать на полотне этот живой уголок Москвы!
Вспоминал Разоренов,
как Ямская слобода стала городом, потом,
как заставу отменили и
как дорогой, еще до самой воли, сквозь эти ворота возили возы березовых розог для порки крепостных — и не
одних крепостных, а всего «подлого сословия люда». Пороли до отмены крепостного права и телесного наказания, а затем и розги перестали возить. Порки производили каждую субботу, кроме Страстной и Масленой.