Спустились к Театральной площади, «окружили» ее по канату. Проехали Охотный, Моховую. Поднялись
в гору по Воздвиженке. У Арбата прогромыхала карета на высоких рессорах, с гербом на дверцах. В ней сидела седая дама. На козлах, рядом с кучером, — выездной лакей с баками, в цилиндре с позументом и в ливрее с большими светлыми пуговицами. А сзади кареты, на запятках, стояли два бритых лакея в длинных ливреях, тоже в цилиндрах и с галунами.
Помню я радость москвичей, когда проложили сначала от Тверской до парка рельсы и пустили по ним конку в 1880 году, а потом, года через два, — и по Садовой. Тут уж
в гору Самотечную и Сухаревскую уж не кричали: «Вылазь!», а останавливали конку и впрягали к паре лошадей еще двух лошадей впереди их, одна за другой, с мальчуганами-форейторами.
Их звали «фалаторы», они скакали
в гору, кричали на лошадей, хлестали их концом повода и хлопали с боков ногами в сапожищах, едва влезавших в стремя. И бывали случаи, что «фалатор» падал с лошади. А то лошадь поскользнется и упадет, а у «фалатора» ноги в огромном сапоге или, зимнее дело, валенке — из стремени не вытащишь. Никто их не учил ездить, а прямо из деревни сажали на коня — езжай! А у лошадей были нередко разбиты ноги от скачки в гору по булыгам мостовой, и всегда измученные и недокормленные.
Неточные совпадения
И
в первое же воскресенье
горы награбленного имущества запрудили огромную площадь, и хлынула Москва на невиданный рынок.
Он жил совершенно одиноко,
в квартире его — все знали — было много драгоценностей, но он никого не боялся: за него
горой стояли громилы и берегли его, как он их берег, когда это было возможно.
Во дворе дома Училища живописи во флигельке, где была скульптурная мастерская Волнухина, много лет помещалась столовка, занимавшая две сводчатые комнаты, и
в каждой комнате стояли чисто-начисто вымытые простые деревянные столы с
горами нарезанного черного хлеба. Кругом на скамейках сидели обедавшие.
Я помню одно необычайно сухое лето
в половине восьмидесятых годов, когда
в один день было четырнадцать пожаров, из которых два — сбор всех частей.
Горели Зарядье и Рогожская почти
в одно и то же время… А кругом мелкие пожары…
— Да ведь ваши шубы
сгорят! — оправдывается швейцар. Саркуша рассовывает по карманам деньги, схватывает со стола лоток карт и с хохотом швыряет
в угол.
Игроки сквозь густой дым едва добрались до парадной лестницы, которая еще не
горела, и спустились вниз,
в гардеробную, где
в ожидании их волновались швейцары.
Грибоедов
в «
Горе от ума»
в нескольких типах отразил тогдашнюю Москву,
в том числе и быт Английского клуба.
Те речи и монологи, которые мы читаем
в «
Горе от ума», конечно, при свободе слова
в «говорильне» могли им произноситься как кандидатом
в члены, но при баллотировке
в члены его выбрать уже никак не могли и, вероятно, рады были избавиться от такого «якобинца».
Старички особенно любили сидеть на диванах и
в креслах аванзала и наблюдать проходящих или сладко дремать. Еще на моей памяти были такие древние старички — ну совсем князь Тугоуховский из «
Горе от ума». Вводят его
в мягких замшевых или суконных сапожках, закутанного шарфом,
в аванзал или «кофейную» и усаживают
в свое кресло. У каждого было излюбленное кресло, которое
в его присутствии никто занять не смел.
Выставка открылась
в 6 часов вечера 12 ноября. Ярко
горит электричество
в холодных, несколько лет не топленных роскошных залах Английского клуба. Красные флаги расцветили холодный мрамор старинных стен. Из «портретной» доносятся говор, шарканье ног, прорезаемые иногда звоном шпор…
Горами поднимаются заморские фрукты; как груда ядер, высится пирамида кокосовых орехов, с голову ребенка каждый; необъятными, пудовыми кистями висят тропические бананы; перламутром отливают разноцветные обитатели морского царства — жители неведомых океанских глубин, а над всем этим блещут электрические звезды на батареях винных бутылок, сверкают и переливаются
в глубоких зеркалах, вершины которых теряются
в туманной высоте.
— Всю ночь
в Рогожской на пожаре был… Выкупаюсь да спать… Домов двадцать
сгорело.
Много таких предметов для насмешек было, но иногда эти насмешки и
горем отзывались. Так, половой
в трактире Лопашова, уже старик, действительно не любил, когда ему с усмешкой заказывали поросенка. Это напоминало ему горький случай из его жизни.
Предки Ермака были искони ямщики, и дом их
сгорел в тот же день, когда Наполеон бежал из Москвы через Тверскую заставу.
Такова была Садовая
в первой половине прошлого века. Я помню ее
в восьмидесятых годах, когда на ней поползла конка после трясучих линеек с крышей от дождя, запряженных парой «одров».
В линейке сидело десятка полтора пассажиров, спиной друг к другу. При подъеме на
гору кучер останавливал лошадей и кричал...
И вылезали, и шли пешком
в дождь, по колено
в грязи, а поднявшись на
гору, опять садились и ехали до новой
горы.
Зимой мерзли на стоянках и вместе согревались
в скачке на
гору.
В 1905 году он был занят революционерами, обстреливавшими отсюда сперва полицию и жандармов, а потом войска. Долго не могли взять его. Наконец, поздно ночью подошел большой отряд с пушкой. Предполагалось громить дом гранатами.
В трактире ярко
горели огни. Войска окружили дом, приготовились стрелять, но парадная дверь оказалась незаперта. Разбив из винтовки несколько стекол, решили штурмовать. Нашелся один смельчак, который вошел и через минуту вернулся.
Но изменяет пеной шумной // Оно желудку моему, // И я Бордо благоразумный // Уж нынче предпочел ему. // К Au я больше не способен; // Au любовнице подобен // Блестящей, ветреной, живой, // И своенравной, и пустой… // Но ты, Бордо, подобен другу, // Который,
в горе и в беде, // Товарищ завсегда, везде, // Готов нам оказать услугу // Иль тихий разделить досуг. // Да здравствует Бордо, наш друг!
Неточные совпадения
Привычка усладила
горе, // Не отразимое ничем; // Открытие большое вскоре // Ее утешило совсем: // Она меж делом и досугом // Открыла тайну, как супругом // Самодержавно управлять, // И всё тогда пошло на стать. // Она езжала по работам, // Солила на зиму грибы, // Вела расходы, брила лбы, // Ходила
в баню по субботам, // Служанок била осердясь — // Всё это мужа не спросясь.
И вот ввели
в семью чужую… // Да ты не слушаешь меня…» — // «Ах, няня, няня, я тоскую, // Мне тошно, милая моя: // Я плакать, я рыдать готова!..» — // «Дитя мое, ты нездорова; // Господь помилуй и спаси! // Чего ты хочешь, попроси… // Дай окроплю святой водою, // Ты вся
горишь…» — «Я не больна: // Я… знаешь, няня… влюблена». // «Дитя мое, Господь с тобою!» — // И няня девушку с мольбой // Крестила дряхлою рукой.
А что ж Онегин? Кстати, братья! // Терпенья вашего прошу: // Его вседневные занятья // Я вам подробно опишу. // Онегин жил анахоретом; //
В седьмом часу вставал он летом // И отправлялся налегке // К бегущей под
горой реке; // Певцу Гюльнары подражая, // Сей Геллеспонт переплывал, // Потом свой кофе выпивал, // Плохой журнал перебирая, // И одевался…
В тот год осенняя погода // Стояла долго на дворе, // Зимы ждала, ждала природа. // Снег выпал только
в январе // На третье
в ночь. Проснувшись рано, //
В окно увидела Татьяна // Поутру побелевший двор, // Куртины, кровли и забор, // На стеклах легкие узоры, // Деревья
в зимнем серебре, // Сорок веселых на дворе // И мягко устланные
горы // Зимы блистательным ковром. // Всё ярко, всё бело кругом.
Но вот уж близко. Перед ними // Уж белокаменной Москвы, // Как жар, крестами золотыми //
Горят старинные главы. // Ах, братцы! как я был доволен, // Когда церквей и колоколен, // Садов, чертогов полукруг // Открылся предо мною вдруг! // Как часто
в горестной разлуке, //
В моей блуждающей судьбе, // Москва, я думал о тебе! // Москва… как много
в этом звуке // Для сердца русского слилось! // Как много
в нем отозвалось!