Неточные совпадения
Афраф, стройный, с седыми баками, в коломенковой ливрее, чистый и вылощенный, никогда ни слова не говорил за столом, а только мастерски подавал кушанья и убирал из-под носу тарелки иногда с недоеденным вкусным куском, так
что я при приближении бесшумного Афрафа оглядывался и запихивал в рот огромный последний кусок,
что вызывало шипение тетенек и сравнение меня
то с собакой,
то с крокодилом.
В семье Разнатовских, по крайней мере при мне, с
тех пор не упоминали имени Саши, а ссыльный Николай Михайлович Васильев, мой репетитор, говорил,
что Саша бежал за границу и переменил имя.
Около
того же времени исчез сын богатого вологодского помещика, Левашов, большой друг Саши, часто бывавший у нас. Про него потом говорили,
что он ушел в народ, даже кто-то видел его на Волге в армяке и в лаптях, ехавшего вниз на пароходе среди рабочих. Мне Левашов очень памятен — от него первого я услыхал новое о Стеньке Разине, о котором до
той поры я знал,
что он был разбойник и его за это проклинают анафемой в церквах Великим постом. В гимназии о нем учили тоже не больше этого.
Меня вообще в разговорах не стеснялись. Саша и мой репетитор Николай Васильев раз навсегда предупредили меня, чтобы я молчал о
том,
что слышу, и
что все это мне для будущего надо знать. Конечно, я тоже гордо чувствовал себя заговорщиком, хотя мало
что понимал. Я как раз пришел к разговору о Стеньке. Левашов говорил о нем с таким увлечением,
что я сидел, раскрыв рот. Помню...
А ушкуйником меня прозвали в гимназии по случаю
того,
что я в прошлом году убил медведя.
Но зато ни один триумфатор не испытывал
того,
что ощущал я, когда ехал городом, сидя на санях вдвоем с громадным зверем и Китаевым на козлах. Около гимназии меня окружили товарищи, расспросам конца не было, и потом как я гордился, когда на меня указывали и говорили: «Медведя убил!» А учитель истории Н.Я. Соболев на другой день, войдя в класс, сказал, обращаясь ко мне...
Ушкуйник-то ушкуйником, а вот кто такой Никитушка Ломов, — заинтересовало меня. Когда я спросил об этом Николая Васильева,
то он сказал мне: «Погоди, узнаешь!» — И через несколько дней принес мне запрещенную тогда книгу Чернышевского «
Что делать?».
Матрос Китаев. Впрочем, это было только его деревенское прозвище, данное ему по причине
того,
что он долго жил в бегах в Японии и в Китае. Это был квадратный человек, как в ширину, так и вверх, с длинными, огромными обезьяньими ручищами и сутулый. Ему было лет шестьдесят, но десяток мужиков с ним не мог сладить: он их брал, как котят, и отбрасывал от себя далеко, ругаясь неистово не
то по-японски, не
то по-китайски,
что, впрочем, очень смахивало на некоторые и русские слова.
Бытовые подробности японской жизни меня, тогда искавшего только сказочного героизма, не интересовали, — а вот историю его корабельной жизни и побега я и теперь помню до мелочей,
тем более
что через много лет я встретил человека, который играл большую роль в судьбе Китаева во время самого разгара его отчаянной жизни.
Мой отец тоже признавал этот способ воспитания, хотя мы с ним были вместе с
тем большими друзьями, ходили на охоту и по нескольку дней, товарищами, проводили в лесах и болотах. В 12 лет я отлично стрелял и дробью и пулей, ездил верхом и был неутомим на лыжах. Но все-таки я был безобразник, и будь у меня такой сын теперь, в XX веке, я, несмотря ни на
что, обязательно порол бы его.
Когда отец женился во второй раз, муштровала меня аристократическая родня мачехи, ее сестры, да какая-то баронесса Матильда Ивановна, с коричневым старым псом Жужу!.. В первый раз меня выпороли за
то,
что я, купив сусального золота, вызолотил и высеребрил Жужу такие места, которые у собак совершенно не принято золотить и серебрить.
За
то,
что он фискалил и жаловался на меня, я посадил его в чан, где на дне была вода и куда я накидал полсотни лягушек.
Молодой ум вечно кипел сомнениями. Учишь в Законе Божием,
что кит проглотил пророка Иону, а в
то же время учитель естественной истории Камбала рассказывает,
что у кита такое маленькое горло,
что он может глотать только мелкую рыбешку. Я к отцу Николаю. Рассказываю.
В театр впервые я попал зимой 1865 года, и о театре до
того времени не имел никакого понятия, разве кроме
того,
что читал афиши на стенах и заборах. Дома у нас никогда не говорили о театре и не посещали его, а мы, гимназисты первого класса, только дрались на кулачки и делали каверзы учителям и сторожу Онисиму.
Представление это было всего только один раз, и гимназистов было человек десять, попавших на «Максемьяна» только благодаря
тому,
что они были или дети, или знакомые гарнизонных офицеров.
Засецкий, первый ученик, отвечает великолепно и получает
ту же пятерку,
что и я…
В 40 градусов с лишком мы также бегали в гимназию, раза два по дороге оттирая снегом отмороженные носы и щеки, в
чем также нередко помогали нам
те же сторожа, Онисим и Андрей, относясь к помороженным с отеческой нежностью.
Из
того,
что я учил и кто учил, осталось в памяти мало хорошего. Только историк и географ Николай Яковлевич Соболев был яркой звездочкой в мертвом пространстве. Он учил шутя и требовал, чтобы ученики не покупали пособий и учебников, а слушали его. И все великолепно знали историю и географию...
—
Что верно,
то верно, время холерное!
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку»,
то есть жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло, зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши — ложка воды, а
то ройка крута и суха, в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а
то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашел,
что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
Нужно сказать,
что я и в дальнейшем везде назывался именем и отчеством моего отца, Алексей Иванов, нарочно выбрав это имя, чтобы как-нибудь не спутаться, а Бешеный меня прозвали за
то,
что я к концу путины совершенно пришел в силу и на отдыхе
то на какую-нибудь сосну влезу,
то вскарабкаюсь на обрыв,
то за Волгу сплаваю, на руках пройду или тешу ватагу, откалывая сальто-мортале, да еще переборол всех по урокам Китаева. Пришедшие мне пожали своими железными лапами руку.
И сам он получает столько же, сколько батырь, потому
что работает наравне с ними, несмотря на свои почти семьдесят лет, еще шутки шутит:
то два куля принесет,
то на куль посадит здоровенного приказчика и, на диво всем, легко сбежит с ним по зыбкой сходне…
И постановили старые его товарищи и станишники — во
что бы
то ни стало вызволить своего атамана.
Да я никакого значения деньгам не придавал, а тосковал только о
том,
что наша станица с Костыгой не состоялась, а бессмысленное таскание кулей ради заработка все на одном и
том же месте мне стало прискучать.
Продолжался разговор о «Велизарии». Оказывается, пароход принадлежит купцу Тихомирову, который, когда напьется, сгоняет капитана с рубки и сам командует пароходом, и во
что бы
то ни стало старается догнать и перегнать уходящий из Рыбинска «Самолет» на полчаса раньше по расписанию, и бывали случаи,
что догонял и перегонял, приводя в ужас несчастных пассажиров.
— Вот хорошо,
что вы опоздали на «Самолет», а
то я никогда и не думал быть военным, — сказал я.
— Потому
что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят… У нашего барина такая охота была…
То собаки, — а это пудель.
Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки: «нечистому ладан возжигаешь», — говорил Улану, а нам замечал,
что табак — сатанинское зелье, за которое нюхарям на
том свете дьяволы ноздри повыжгут, и
что этого зелья даже пес не нюхает…
Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились
тем,
что он пустил меня в народ, первого из Вологды… Потом многие ушли в народ, в
том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю…
Да и до писания ли было в
той кипучей моей жизни! Началось с
того,
что, надев юнкерский мундир, я даже отцу писал только по нескольку строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и хотелось бы.
На вечернем учении повторилось
то же. Рота поняла, в
чем дело. Велиткин пришел с ученья туча тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех — такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.
Надо сказать,
что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в
те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.
— Загляделся на нее, да и сам не знаю,
что сказал, а вышло здорово, в рифму… Рядом со мной стоял шпак во фраке. Она к нему, говорит первый слог, он ей второй, она ко мне, другой задает слог, я и сам не знаю, как я ей ахнул
тот же слог,
что он сказал… Не подходящее вышло. Я бегом из зала!
Ежов считался в роте «справным» и «занятным» солдатом. Первый эпитет ему прилагали за
то,
что у него все было чистенько, и мундир, кроме казенного, срочного, свой имел, и законное число белья и пар шесть портянок. На инспекторские смотры постоянно одолжались у него, чтобы для счета в ранец положить, ротные бедняки, вроде Пономарева, и портянками и бельем. «Занятным» называли Ежова унтер-офицеры за его способность к фронтовой службе, к гимнастике и словесности, обыкновенно плохо дающейся солдатам.
Меня он любил, как лучшего строевика,
тем более
что по представлению Вольского я был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где жил Макаров, «не переезжал» и продолжал жить на своих нарах, и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные сапоги, а ротный писарь Рачковский, когда я приходил заниматься в канцелярию, угощал меня чаем из фельдфебельского самовара.
Та фигура, которая мелькнула передо мной, по всей вероятности, за мной следила раньше и, сообразив,
что я военный, значит, человек, которому можно доверять, в глухом месте сада бросила ребенка так, чтобы я его заметил, и скрылась. Я сообразил это сразу и, будучи вполне уверен,
что подкинувшая ребенка, — бесспорно, ведь это сделала женщина, — находится вблизи, я еще раз крикнул...
— Знаете наших дядек, которых приставляют к рекрутам, — ведь грубые все. Вы видали, как обращаются с рекрутами… На
что уж ротный писарь Рачковский, и
тот дерет с рекрутов. Мне в прошлом году жаловались: призвал рекрута из богатеньких и приказывает ему...
Мне стыдно было являться в роту, и я воспользовался
тем,
что люди были на учебных занятиях, взял узелок с бельем и стеганую ватную старую куртку, которую в холод одевал под мундир.
Несмотря на строгость, в боях принимали участие и солдаты обозной роты, которым мирволил командир роты, капитан Морянинов, человек пожилой, огромной физической силы, в дни юности любитель боев, сожалевший в наших беседах,
что мундир не позволяет ему самому участвовать в рядах; но
тем не менее он вместе с Лондроном в больших санях всегда выезжал на бои, становился где-нибудь в поле на горке и наблюдал издали.
— Шляются тут.
Того и гляди, стащут
что…
Подружились со стариком. Он мне рассказал,
что этот табак с фабрики Николая Андреевича Вахрамеева, духовитый, фабрика вон там, недалече, за шошой, а
то еще есть в Ярославле фабрика другого Вахрамеева и Дунаева, у
тех табак позабористей, да не так духовит…
Скажешь,
что нашел, — попросят поделиться, скажешь,
что украл, — сам понимаешь, а скажешь,
что потерял, — никто ничего, растеряха, тебе не поверит… Вот и помалкивай да чужое послухивай,
что знаешь,
то твое, про себя береги, а от другого дурака, может,
что и умное услышишь. А главное, не спорь зря — пусть всяк свое брешет, пусть за ним последнее слово останется!
Опять на холоду, опять без квартиры, опять иду к моим пьяницам-портным… До слез жаль теплого, светлого угла, славных сослуживцев-сторожей, милых мальчиков… То-то обо мне разговору будет! [С лишком через двадцать лет я узнал о
том,
что говорили тогда обо мне после моего исчезновения в прогимназии.]
И радовался,
что не надел каску, которую мне совали пожарные, поехал в своей шапке… А
то,
что бы я делал с каской и без шапки? Утром проснулся весь черный, с ободранной рукой, с волосами, полными сажи. Насилу отмылся, а глаза еще были воспалены. Заработанный мной за службу в пожарных широкий ременный пояс служил мне много лет. Ах, какой был прочный ременный пояс с широкой медной пряжкой! Как он мне после пригодился, особенно в задонских степях табунных.
— Дурак, говорю. Жрать не умеешь! Не понимаешь
того,
что язык — орган вкуса, а ты как лопаешь? Без всякого для себя удовольствия!
Дело в
том,
что я его раз уж описывал, но не совсем так, как было.
— А ты вот што: ежели хошь дружить со мной, так не трави меня, не спрашивай, кто да
что, да как, да откеля… Я
того, брательник, не люблю… Ну, понял? Ты, я вижу, молодой да умный… Может, я с тобой с первым и балакаю. Ну, понял?
Вскоре Иваныча почти без чувств отвезли в больницу. На другой день в
ту же больницу отвезли и Суслика, который как-то сразу заболел. Через несколько дней я пошел старика навестить, и тут вышло со мной нечто уж совсем несуразное,
что перевернуло опять мою жизнь.
Ну разве мог я тогда написать
то,
что рассказываю о себе здесь?
Откуда-то из-за угла вынырнул молодой человек в красной рубахе и поддевке и промчался мимо, чуть с ног меня не сшиб. У него из рук упала пачка бумаг, которую я хотел поднять и уже нагнулся, как из-за угла с гиком налетели на меня два мужика и городовой и схватили. Я ровно ничего не понял, и первое,
что я сделал, так это дал по затрещине мужикам, которые отлетели на мостовую, но городовой и еще сбежавшиеся люди, в
том числе квартальный, схватили меня.