Я раза три был у матери Манефы — ее сын Трефилий Спиридоньевич был другом моего «дядьки», беглого матроса, старика Китаева, который и водил меня в этот скит…
Учиться читать я начал лет пяти. Дед добыл откуда-то азбуку, которую я помню и сейчас до мелочей. Каждая буква была с рисунком во всю страницу, и каждый рисунок изображал непременно разносчика: А (тогда написано было «аз») — апельсины. Стоит малый в поддевке с лотком апельсинов на голове. Буки — торговец блинами, Веди — ветчина, мужик с окороком, и т.д. На некоторых страницах три буквы на одной. Например...
— И выходишь ты дурак! И кто тебя учит этой ереси — тоже дурак выходит. Сказано: во чреве китове три дня и три нощи. А если еще будешь спрашивать глупости — в карцер. Написано в книге, и учи. Что, глупее тебя, что ли, святые-то отцы, оболтус ты эдакий?
И в конце концов, иногда при круглых пятерках по предметам, стояло три с минусом за поведение. Да еще на грех стал я стихи писать. И немало пострадал за это…
Я ликовал. Зашли в кабак, захватили еще штоф, два каравая ситного, продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых лаптей и весьма любовно указали мне, как надо обуваться, заставив меня три раза разуться и обуться. И ах! как легки после тяжелой дороги от Вологды до Ярославля показались мне лапти, о чем я и сообщил бурлакам.
Уж я после узнал, что меня взяли в ватагу в Ярославле вместо умершего от холеры, тело которого спрятали на расшиве под кичкой — хоронить в городе боялись, как бы задержки от полиции не было… Старые бурлаки, люди с бурным прошлым и с юности без всяких паспортов, молчали: им полиция опаснее холеры. У половины бурлаков паспортов не было. Зато хозяин уж особенно ласков стал: три раза в день водку подносил с отвалом, с привалом и для здоровья.
Не успели налить по второму стакану, как три широкоплечих богатыря в красных жилетках, обшитых галуном, и рваных картузах ввалились в трактир. Как сумасшедший вскочил Костыга, чуть стол не опрокинул. Улан за ним… Обнимаются, целуются… и с ними, и с Федей…
Дня через три я уже лихо справлялся с девятипудовыми кулями муки и, хотя первое время болела спина, а особенно икры ног, через неделю получил повышение: мне предложили обшить жилет золотым галуном.
В полку вольноопределяющиеся были на правах унтер-офицеров: их не гоняли на черные работы, но они несли всю остальную солдатскую службу полностью и первые три месяца считались рядовыми, а потом правили службу младших унтер-офицеров.
Это была глубокая яма в три аршина длины и два ширины, вырытая в земле, причем стены были земляные, не обшитые даже досками, а над ними небольшой сруб, с крошечным окошечком на низкой-низкой дверке.
И не раз бывало это с Орловым, — уйдет дня на два, на три; вернется тихий да послушный, все вещи целы — ну, легкое наказание; взводный его, Иван Иванович Ярилов, душу солдатскую понимал, и все по-хорошему кончалось, и Орлову дослужить до бессрочного только год оставалось.
Меня он любил, как лучшего строевика, тем более что по представлению Вольского я был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где жил Макаров, «не переезжал» и продолжал жить на своих нарах, и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные сапоги, а ротный писарь Рачковский, когда я приходил заниматься в канцелярию, угощал меня чаем из фельдфебельского самовара.
А ребенок тихо стонет. И зашагал я к подъезду и через три минуты в дежурной комнате стоял перед дежурным офицером, с которым разговаривал ротный командир капитан Юнаков.
На нарах, кроме двух моих старых товарищей, не отправленных в училище, явились еще три юнкера, и мой приезд был встречен весело. Но все-таки я думал об отце, и вместе с тем засела мысль о побеге за границу в качестве матроса и мечталось даже о приключениях Робинзона. В конце концов я решил уйти со службы и «податься» в Астрахань.
Вынул из-за голенища берестяную тавлинку, постучал указательным пальцем по крышке, ударил тремя пальцами раза три сбоку, открыл, забрал в два пальца здоровую щепоть, склонил голову вправо, прищурил правый глаз, засунул в правую ноздрю.
Я колол дрова, а он рассказывал, как прежде сам табак из махорки в деревянной ступе ухватом тер, что, впрочем, для меня не новость. Мой дед тоже этим занимался, и рецепт его удивительно вкусного табака у меня до сей поры цел.
И с каким же удовольствием я через час ужинал горячими щами и кашей с поджаренным салом! А наутро уж тер шваброй коридоры и гимнастическую залу, которую оставили за мной на постоянную уборку…
Они разыскали меня в полку, кутили три дня, пропили все: деньги и свою пару лошадей с санями — и уехали на ямщике в свое имение, верстах в двадцати пяти от Ярославля под Романовом-Борисоглебском.
Я был горд и ясен: в кармане у меня звякали три пятака, а перед глазами зеленела над снежной крышей елка, и я себя чувствовал настолько счастливым, насколько может себя чувствовать усталый путник, одетый при 20-градусном морозе почти так же легко, как одевались боги на Олимпе…
Длинная, низкая палата вся занята рядом стоек для выдвижных полок, или, вернее, рамок с полотняным дном, на котором лежит «товар» для просушки. Перед каждыми тремя стойками стоит неглубокий ящик на ножках в виде стола. Ящик этот так и называется — стол. В этих столах лежали большие белые овалы. Это и есть кубики, которые предстояло нам резать.
Я взял билет и вышел с парохода, чтобы купить чего-нибудь съестного на дорогу. Остановившись у торговки, я увидал плотного старика-оборванца, и лицо мне показалось знакомым. Когда же он крикнул на торговку, предлагая ей пятак за три воблы вместо шести копеек, я подошел к нему, толкнул в плечо — и шепнул...
Иду по берегу вдоль каравана. На песке стоят три чудных лошади в попонах, а четвертую сводят по сходням с баржи… И ее поставили к этим. Так и горят их золотистые породистые головы на полуденном солнце.
Калмыки люди совершенно свободные и в калмыцких степях имеют свои куски земли или служат при чьих-либо табунах из рода в род, как единственные знатоки табунного дела. Они записаны в казаки и отбывают воинскую повинность, гордо нося казачью фуражку и серьгу в левом ухе. Служа при табунах, они поселяются в кибитках, верстах в трех от зимовника, имеют свой скот и живут своей дикой жизнью в своих диких степях.
В половине мая стараются закончить сенокос — и на это время оживает голая степь косцами, стремящимися отовсюду на короткое время получить огромный заработок… А с половины мая яркое солнце печет невыносимо, степь выгорает, дождей не бывает месяца по два — по три, суховей, северо-восточный раскаленный ветер, в несколько дней выжигает всякую растительность, а комары, мошкара, слепни и оводы тучами носятся и мучат табуны, пасущиеся на высохшей траве. И так до конца августа…
Эти степи принадлежали войску Донскому и сдавались, для порядка, арендаторам по три копейки за десятину с обязательством доставить известное количество лошадей. Разводить скот и, главное, овец было запрещено, чтобы не портить степи — овца лошадь съест, говорили калмыки. Овца более даже, чем рогатый скот, выбивает степь и разносит заразные болезни.
Плюнет на орла — примета такая, — потрет его о подошву сапога, чтобы блестел ярче, и запустит умелою рукою крутящийся с визгом в воздухе пятак, чуть видно его, а публика опять головы кверху.
— Сейчас начнется! — шепнул он нам. Перегоняет парочку и предлагает купить цветы. Парочка остановилась у самых ворот. Далматов дает деньги, оба исчезают за загородкой. Мы стоим у забора. Стрельская чихает и смеется. Что-то говорят, но слов не слышно. Наконец, зверски начинает чихать Далматов, раз, два, три…
Я в 6 часов уходил в театр, а если не занят, то к Фофановым, где очень радовался за меня старый морской волк, радовался, что я иду на войну, делал мне разные поучения, которые в дальнейшем не прошли бесследно. До слез печалились Гаевская со своей доброй мамой. В труппе после рассказов Далматова и других, видевших меня обучающим солдат, на меня смотрели, как на героя, поили, угощали и платили жалованье. Я играл раза три в неделю.
Во Мцхетах мы разделились. Архальский со своими солдатами ушел на Тифлис и дальше в Карс, а мы направились в Кутаис, чтобы идти на Озургеты, в Рионский отряд. О происшествии на станции никто из солдат не знал, а что подумал комендант и прислуга об убежавших через окно, это уж их дело. И дело было сделано без особого шума в какие-нибудь три минуты.
Мы не успели послать им подкрепления, а через три дня пришли наши на смену, и там оказалось 18 трупов наших пластунов, над ними турки жестоко надругались.
Обыкновенно он исчезал из лагерей. Зимой это был самый аккуратный служака, но чуть лед на Волге прошел — заскучает, ходит из угла в угол, мучится, а как перешли в лагерь, — он недалеко от Полупленной рощи, над самой рекой, — Орлова нет как нет. Дня через три-четыре явится веселый, отсидит, и опять за службу. Последняя его отлучка была в прошлом году, в июне. Отсидел он две недели в подземном карцере и прямо из-под ареста вышел на стрельбу. Там мы разговорились.
— Здесь все друг другу чужие, пока не помрут… А отсюда живы редко выходят. Работа легкая, часа два-три утром, столько же вечером, кормят сытно, а тут тебе и конец… Ну эта легкая-то работа и манит всякого… Мужик сюда мало идет, вреды боится, а уж если идет какой, так либо забулдыга, либо пропоец… Здесь больше отставной солдат работает али никчемушный служащий, что от дела отбился. Кому сунуться некуда… С голоду да с холоду… Да наш брат, гиляй бездомный, который, как медведь, любит летом волю, а зимой нору…
Голос у нее был сочный, ясный, рот маленький, пухлый, и вся она была круглая, свежая. Раздевшись, она крепко потерла румяные щеки маленькими, красными от холода руками и быстро прошла в комнату, звучно топая по полу каблуками ботинок.
Ребенок убьется и тотчас же бежит в руки матери, няньки, для того чтоб ему поцеловали и потерли больное место, и ему делается легче, когда больное место потрут или поцелуют.
Иван Иванович подошел к водке, потер руки, рассмотрел хорошенько рюмку, налил, поднес к свету, вылил разом из рюмки всю водку в рот, но, не проглатывая, пополоскал ею хорошенько во рту, после чего уже проглотил; и, закусивши хлебом с солеными опенками, оборотился к Ивану Федоровичу.