Его красивая, статная фигура, даже пальцы его
белых рук замерли на красном фоне спинки стула. Он как-то застыл. Казалось, что глаза ничего не видят перед собой или видят то, что не видит никто, или недвижно ищут ответа невозможного.
Неточные совпадения
Вася зачихал, выругался… Его звали «чистоплюй»: он по десять раз в день мыл
руки, а когда пил водку, то последнюю каплю из рюмки обязательно выливал на ладонь и вытирал чистым платком. В кармане у него всегда были кусочки
белой бумаги. Он никогда не возьмется за скобку двери иначе, как не обернув ее бумажкой. А тут такая пыль!
Пока Вася отряхивался, я смахнул пыль с сундука. Он был
белый, кожаный, с китайской надписью. Я и Вася, взявшись за медные ручки сундука, совершенно легкого, потащили его по лестнице, причем Вася обернул его ручку бумажкой и держал
руку на отлете, чтобы костюмом не коснуться ноши. За стеной, отделявшей от кладовки наши актерские номерки, в испуге неистово лаяла Леберка, потревоженная неслыханным никогда грохотом. Я представил себе, как она лает, поджав свой «прут», как называют охотники хвост у понтера.
Я вскочил и ошалел. В двери кабинета стоял весь в
белом человек, подняв
руки кверху. Из-за его ладони мне не видно было лица.
A утром я вижу в «Эрмитаже» на площадке перед театром то ползающую по песку, то вскакивающую, то размахивающую
руками и снова ползущую вереницу хористов и статистов, впереди которой ползет и вскакивает в
белой поддевке сам Лентовский. Он репетирует какую-то народную сцену в оперетке и учит статистов.
глядя на нас жадным взором, — стоял в одном нижнем
белье и в опорках положительно Аполлон Бельведерский. Он был выше всех на голову,
белые атлетические
руки, на мизинце огромный холеный ноготь, какие тогда носили великосветские франты.
— Джигит! — ответил он, улыбнулся мне, показав
белые ровные зубы из-под черных усов, и поправил
рукой выбившуюся челку моей лошади. — Джигит! — еще раз похвалил меня и, кивнув головой кверху, сказал: — Там!
Картина восхитительная: ночь, тишина, вдали огоньки бивачных костров, а на вершине кургана, перед упавшими ниц героями,
белая фигура с воздетыми к небу
руками произносит страшные заклинания.
Театр неистово вызывал бенефициантку. Первый ряд встал возле оркестра и, подняв высоко
руки перед занавесом, аплодировал. Только два человека в
белых кителях, опершись задом в барьер оркестра, задрали головы кверху, поворачивая их то вправо, где гудел один бас, то влево, откуда, как из пропасти, бучало: «во… а… ва… а… а». Бучало и заливало все.
В черном сюртуке, единственном во всем зале, опершись на спинку кресла красного дерева кистями обеих
рук, белых-белых, стоит передо мной Вольский.
Я смущен. Ведь это же Федор Каллистратович Вольский. Это он читает из «Гамлета»… И те же
руки белые на спинке красного кресла, и черный сюртук… те же волосы… взгляд… как тогда.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми,
белыми руками и с голыми локтями.
Вернувшись домой после трех бессонных ночей, Вронский, не раздеваясь, лег ничком на диван, сложив руки и положив на них голову. Голова его была тяжела. Представления, воспоминания и мысли самые странные с чрезвычайною быстротой и ясностью сменялись одна другою: то это было лекарство, которое он наливал больной и перелил через ложку, то
белые руки акушерки, то странное положение Алексея Александровича на полу пред кроватью.
За стойкой, как водится, почти во всю ширину отверстия, стоял Николай Иваныч, в пестрой ситцевой рубахе, и, с ленивой усмешкой на пухлых щеках, наливал своей полной и
белой рукой два стакана вина вошедшим приятелям, Моргачу и Обалдую; а за ним в углу, возле окна, виднелась его востроглазая жена.
Неточные совпадения
В тоске сердечных угрызений, //
Рукою стиснув пистолет, // Глядит на Ленского Евгений. // «Ну, что ж? убит», — решил сосед. // Убит!.. Сим страшным восклицаньем // Сражен, Онегин с содроганьем // Отходит и людей зовет. // Зарецкий бережно кладет // На сани труп оледенелый; // Домой везет он страшный клад. // Почуя мертвого, храпят // И бьются кони, пеной
белой // Стальные мочат удила, // И полетели как стрела.
В молчанье они пошли все трое по дороге, по левую
руку которой находилась мелькавшая промеж дерев
белая каменная церковь, по правую — начинавшие показываться, также промеж дерев, строенья господского двора.
Хорошенький овал лица ее круглился, как свеженькое яичко, и, подобно ему,
белел какою-то прозрачною белизною, когда свежее, только что снесенное, оно держится против света в смуглых
руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца; ее тоненькие ушки также сквозили, рдея проникавшим их теплым светом.
Тут только, оглянувшись вокруг себя, он заметил, что они ехали прекрасною рощей; миловидная березовая ограда тянулась у них справа и слева. Между дерев мелькала
белая каменная церковь. В конце улицы показался господин, шедший к ним навстречу, в картузе, с суковатой палкой в
руке. Облизанный аглицкий пес на высоких ножках бежал перед ним.
Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на
белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая ключница рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым окном; дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких
рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостию старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски где вразбитную, где густыми кучами.