Неточные совпадения
— Мне очень приятно, — сказала Глафира Львовна, прищуривая немного глаза
и с некоторой ужимкой, когда-то ей удававшейся. — Наш Миша
так давно нуждается в хорошем наставнике; мы, право, не знаем, как благодарить Семена Иваныча, что он доставил нам ваше знакомство. Прошу вас
быть без церемонии; не угодно ли вам сесть?
Все для него изменилось,
и можно
было предвидеть, что
такая перемена не пройдет без влияния на молодого человека, совершенно не знавшего практического мира
и неопытного.
Как бы то ни
было, сельская жизнь, в свою очередь, надоела Негрову; он уверил себя, что исправил все недостатки по хозяйству
и, что еще важнее, дал
такое прочное направление ему, что оно
и без него идти может,
и снова собрался ехать в Москву.
Доктор советовал заменить кормилицу козою, —
так было и сделано; коза
была здорова.
Образ жизни Алексея Абрамовича
был такой же, как
и в первый приезд; он его выдержал около двух лет, но далее не мог.
Камердинер
был человек умный
и сметливый,
и хотя его очень поразила нежданная милость господина, но в два мига он расчел все шансы pro
и contra [за
и против (лат.).]
и попросил у него поцеловать ручку за милость
и неоставление: нареченный жених понял, в чем дело; однако ж, думал он, не совсем же в немилость посылают Авдотью Емельяновну, коли за меня отдают: я человек близкий, да
и баринов нрав знаю; да
и жену иметь
такую красивую недурно.
Такое состояние духа не могло
быть вполне побеждено сывороткой, а вело прямо к сентиментальности
и экзальтации.
—
И, полноте, ваше сиятельство, кто ж умирает, когда сватаются, да еще
такие женихи… Я вот всегда говорила: нашей графине
быть за генералом, — извольте всех спросить.
Можно ли
было ждать от
такого отца развращенного — царство ему небесное —
и от купчихи
такого детища?
Такого богатства графиня никогда не видала вблизи,
и все это ее,
и сам генерал ее, —
и молодая
была счастлива от маленького пальца на ноге до конца длиннейшего волоса в косе:
так или иначе, мечты ее сбылись.
— Дуня
была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность
была без малейшей примеси какого бы то ни
было неприязненного чувства; она даже не обижалась тем, что дочь отучали
быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях —
и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась
такая хорошая, — кажись, ей
и нельзя надеть другого платьица; красавица
будет!» Дуня обходила все монастыри
и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Любонька в людской, если б
и узнала со временем о своем рождении, понятия ее
были бы
так тесны, душа спала бы
таким непробудимым сном, что из этого ничего бы не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную
и, может
быть, тысячу-другую приданого; она
была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке,
пила бы по двенадцати чашек цветочного чая
и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова
и видела бы с удовольствием, как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
Но страшное однообразие убивает московские гулянья: как
было в прошлом году,
так в нынешнем
и в будущем; как тогда с вами встретился толстый купец в великолепном кафтане с чернозубой женой, увешанной всякими драгоценными каменьями,
так и нынче непременно встретится — только кафтан постарше, борода побелее, зубы у жены почернее, — а все встретится; как тогда встретился хват с убийственными усами
и в шутовском сюртуке,
так и нынче встретится, несколько исхудалый; как тогда водили на гулянье подагрика, покрытого нюхательным табаком,
так и нынче его поведут…
И так, мало-помалу, Круциферский
был сведен на одно жалованье: оно состояло, кажется, из четырехсот рублей; у него
было пять человек детей; жизнь становилась тяжелее
и тяжелее.
Ему
было очень тяжело; он бросил милую записку доброго профессора на стол, прошелся раза два по комнатке
и, совершенно уничтоженный горестью, бросился на свою кровать; слезы потихоньку скатывались со щек его; ему
так живо представлялась убогая комната
и в ней его мать, страждущая, слабая, может
быть, умирающая, — возле старик, печальный
и убитый.
Инспектор
был человек методический, остановился, вынул большую табакерку, положил ее возле себя, потом вынул красный платок
и положил его возле табакерки, потом белый платок, которым обтер себе пот,
и, нюхая табак, продолжал
таким образом...
Образ жизни, суждения, интересы этих людей сначала поражали его, потом он стал равнодушнее, хотя
и был далек от примирения с
такою жизнию.
Алексей Абрамович все это время тихо ходил по зале, часто останавливаясь перед окном, в которое он превнимательно всматривался, щурил глаза, морщил лоб, делал недовольную мину, даже кряхтел, но
и это
был такой же оптический обман, как задумчивость.
В этой девице
было много странного: с лицом, полным энергии, сопрягались апатия
и холодность, ничем не возмущаемые, по-видимому; она до
такой степени
была равнодушна ко всему, что самой Глафире Львовне
было это невыносимо подчас,
и она звала ее ледяной англичанкой, хотя андалузские свойства генеральши тоже подлежали большому сомнению.
Лицом она
была похожа на отца, только темно-голубые глаза наследовала она от Дуни; но в этом сходстве
была такая необъятная противоположность, что два лица эти могли бы послужить Лафатеру предметом нового тома кудрявых фраз: жесткие черты Алексея Абрамовича, оставаясь теми же, искуплялись,
так сказать, в лице Любоньки; по ее лицу можно
было понять, что в Негрове могли
быть хорошие возможности, задавленные жизнию
и погубленные ею; ее лицо
было объяснением лица Алексея Абрамовича: человек, глядя на нее, примирялся с ним.
Эта деликатность
была невозможна для
такого человека, как Негров; ему
и в голову не приходило, чтоб эта девочка могла обидеться его словами; что она
такое, чтоб обижаться?
В последнее время Глафира Львовна немного переменилась к сиротке; ее начала посещать мысль, которая впоследствии могла развиться в ужасные гонения Любоньке; несмотря на всю материнскую слепоту, она как-то разглядела, что ее Лиза — толстая, краснощекая
и очень похожая на мать, но с каким-то прибавлением глупого выражения, —
будет всегда стерта благородной наружностью Любоньки, которой, сверх красоты, самая задумчивость придавала что-то
такое, почему нельзя
было пройти мимо ее.
Не знаю, отчего мне все делалось грустнее
и грустнее; будто темная туча поднялась из глубины души; мне
было так тяжело, что я плакала, горько плакала…
Она, может
быть, бежала бы в полк или не знаю куда, если б она
была мужчиной; но девушкой она бежала в самое себя; она годы выносила свое горе, свои обиды, свою праздность, свои мысли; когда мало-помалу часть бродившего в ее душе стала оседать, когда не
было удовлетворения естественной, сильной потребности высказаться кому-нибудь, — она схватила перо, она стала писать, то
есть высказывать,
так сказать, самой себе занимавшее ее
и тем облегчить свою душу.
Снова поток слез оросил его пылающие щеки. Любонька жала его руку; он облил слезами ее руку
и осыпал поцелуями. Она взяла письмо
и спрятала на груди своей. Одушевление его росло,
и не знаю, как случилось, но уста его коснулись ее уст; первый поцелуй любви — горе тому, кто не испытал его! Любонька, увлеченная, сама запечатлела страстный, долгий, трепещущий поцелуй… Никогда Дмитрий Яковлевич не
был так счастлив; он склонил голову себе на руку, он плакал…
и вдруг… подняв ее, вскрикнул...
Это
был день неудач. Глафира Львовна никак не ожидала, что в уме Негрова дело это примет
такой оборот; она забыла, как в последнее время сама беспрестанно говорила Негрову о том, что пора Любу отдать замуж; с бешенством влюбленной старухи бросилась она на постель
и готова
была кусать наволочки, а может
быть,
и в самом деле кусала их.
Бедный Круциферский все это время лежал на траве; он
так искренно,
так от души желал умереть, что
будь это во время дамского управления Парок, они бы не вытерпели
и перерезали бы его ниточку.
Любонька несколько смутилась, увидя Круциферского, но тут не
было никакой натяжки, ничего театрального; бросив быстро взгляд на утренний наряд свой, в котором она не ожидала встречи ни с кем,
и так же быстро оправив его, она подняла спокойный, благородный взгляд на Дмитрия Яковлевича.
Она пожала ему руку
так дружески,
так симпатично
и скрылась за деревьями. Круциферский остался. Они долго говорили. Круциферский
был больше счастлив, нежели вчера несчастлив. Он вспоминал каждое слово ее, носился мечтами бог знает где,
и один образ переплетался со всеми. Везде она, она… Но мечтам его положил предел казачок Алексея Абрамовича, пришедший звать его к нему. Утром в
такое время его ни разу не требовал Негров.
Круциферский молчал; он
был так взволнован, что тон Негрова его не оскорблял. Этот вид, растерянный
и страдающий, пришпорил храброго Алексея Абрамовича,
и он чрезвычайно громко продолжал, глядя прямо в лицо Дмитрию Яковлевичу...
Отроду Круциферскому не приходило в голову идти на службу в казенную или в какую бы то ни
было палату; ему
было так же мудрено себя представить советником, как птицей, ежом, шмелем или не знаю чем. Однако он чувствовал, что в основе Негров прав; он
так был непроницателен, что не сообразил оригинальной патриархальности Негрова, который уверял, что у Любоньки ничего нет
и что ей ждать неоткуда,
и вместе с тем распоряжался ее рукой, как отец.
— Ну, это
будет поплоше. Что
такое учитель гимназии? Чиновник
и нет,
и к губернатору никогда не приглашают, разве одного директора, жалованье бедное.
Круциферский помертвел; он думал, что последний поцелуй любви для Глафиры Львовны
так же
был важен
и поразителен, как для него первый поцелуй, попавшийся не по адресу.
Беда в том, что одни те
и не думают, что
такое брак, которые вступают в него, то
есть после-то
и раздумают на досуге, да поздненько: это все — febris erotica; где человеку обсудить
такой шаг, когда у него пульс бьется, как у вас, любезный друг мой?
Мы, бывало, с Антоном Фердинандовичем, — знакомый вам человек, — денег какой-нибудь рубль, а
есть и курить хочется, — купим четверку «фалеру»,
так уж, кроме хлеба, ничего
и не
едим, а купим фунт ветчины,
так уж не курим, да оба
и хохочем над этим,
и все ничего; а с женой не то: жену жаль, жена
будет реветь…
Разговор этот, само собою разумеется, не принес той пользы, которой от него ждал доктор Крупов; может
быть, он
был хороший врач тела, но за душевные болезни принимался неловко. Он, вероятно, по собственному опыту судил о силе любви: он сказал, что
был несколько раз влюблен,
и, следственно, имел большую практику, но именно потому-то он
и не умел обсудить
такой любви, которая бывает один раз в жизни.
С утра до ночи делались визиты; три года часть этих людей не видалась
и с тяжелым чувством замечала, глядя друг на друга, умножение седых волос, морщин, худобы
и толщины; те же лица, а будто не те: гений разрушения оставил на каждом свои следы; а со стороны, с чувством, еще более тяжелым, можно
было заметить совсем противоположное,
и эти три года
так же прошли, как
и тринадцать, как
и тридцать лет, предшествовавшие им…
Лицо это
было отставной губернский секретарь Владимир Петрович Бельтов; чего у него недовешивало со стороны чина, искупалось довольно хорошо 3000 душ незаложенного имения; это-то имение, Белое Поле, очень подробно знали избираемые
и избиратели; но владетель Белого Поля
был какой-то миф, сказочное, темное лицо, о котором повествовали иногда всякие несбыточности,
так, как повествуют о далеких странах, о Камчатке, о Калифорнии, — вещи странные для нас, невероятные.
У него
был только один соперник — инспектор врачебной управы Крупов,
и председатель как-то действительно конфузился при нем; но авторитет Крупова далеко не
был так всеобщ, особенно после того, как одна дама губернской аристократии, очень чувствительная
и не менее образованная, сказала при многих свидетелях: «Я уважаю Семена Ивановича; но может ли человек понять сердце женщины, может ли понять нежные чувства души, когда он мог смотреть на мертвые тела
и, может
быть, касался до них рукою?» — Все дамы согласились, что не может,
и решили единогласно, что председатель уголовной палаты, не имеющий
таких свирепых привычек, один способен решать вопросы нежные, где замешано сердце женщины, не говоря уже о всех прочих вопросах.
— Но Антон Антонович
был не
такой человек, к которому можно
было так вдруг адресоваться: «Что вы думаете о г. Бельтове?» Далеко нет; он даже, как нарочно (а весьма может
быть, что
и в самом деле нарочно), три дня не
был видим ни на висте у вице-губернатора, ни на чае у генерала Хрящова.
Всех любопытнее, с своей стороны,
и всех предприимчивее в городе
был один советник с Анною в петлице, употреблявший чрезвычайно ловко свой орден,
так, что, как бы он ни сидел или ни стоял, орден можно
было видеть со всех точек комнаты.
— А я-с как беспокоился на ваш счет, ей-богу! К губернатору поздравить с праздником приехал, — вас, Антон Антонович, нет; вчера не изволили на висте
быть; в собор — ваших саней нет; думаю, — не ровён час, ведь могли
и занемочь; всякий может занемочь… от слова ничего не сделается. Что с вами? Ей-богу, я
так встревожился!
Оставимте на несколько минут, или на несколько страниц, председателя
и советника, который, после получения Анны в петлицу, ни разу не
был в
таком восторге, как теперь: он пожирал сердцем, умом, глазами
и ушами приезжего; он все высмотрел:
и то, что у него жилет
был не застегнут на последнюю пуговицу,
и то, что у него в нижней челюсти с правой стороны зуб
был выдернут,
и проч.
и проч. Оставимте их
и займемтесь, как NN-цы, исключительно странным гостем.
Софи (
так звали гувернантку) приглянулась ему: ей
было лет двадцать, — высокая ростом, брюнетка, с темными глазами
и с пышной косой юности.
Софи решилась на последнее: она стала искать места горничной
и нашла
было одно; в цене сошлись, но особая примета в паспорте
так удивила барыню, что она сказала: «Нет, голубушка, мне не по состоянию иметь горничную, которая говорит по-французски».
Не
будь она
так развита, может
быть, она сладила бы как-нибудь, нашлась бы
и тут; но воспитание раскрыло в ней столько нежного, деликатного, что на нее все окружающее действовало в десять раз сильнее.
Были минуты, в которые мысль принять яду приходила ей в голову, она хотела себя казнить, чтоб выйти из безвыходного положения; она тем ближе
была к отчаянию, что не могла себя ни в чем упрекнуть;
были минуты, в которые злоба, ненависть наполняли
и ее сердце; в одну из
таких минут она схватила перо
и, сама не давая себе отчета, что делает
и для чего, написала, в каком-то торжественном гневе, письмо к Бельтову.
Именно
такая натура
была у Бельтовой: ни любовь мужа, ни благотворное влияние на него, которое
было очевидно, не могли исторгнуть горького начала из души ее; она боялась людей,
была задумчива, дика, сосредоточена в себе,
была худа, бледна, недоверчива, все чего-то боялась, любила плакать
и сидела молча целые часы на балконе.
Он
был человек отлично образованный, славно знал по-латыни,
был хороший ботаник; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании
и педагогии от «Эмиля»
и Песталоцци до Базедова
и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах — что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно
быть климатологическое, что для каждой эпохи,
так, как для каждой страны, еще более для каждого сословия, а может
быть,
и для каждой семьи, должно
быть свое воспитание.
Матери что-то не хотелось; она в эти годы более сдружилась с кротким счастием, нежели во всю жизнь; ей
было так хорошо в этой безмятежной, созвучной жизни, что она боялась всякой перемены: она
так привыкла
и так любила ждать на своем заветном балконе Володю с дальних прогулок; она
так наслаждалась им, когда он, отирая пот с своего лица, раскрасневшийся
и веселый, бросался к ней на шею; она с
такой гордостью, с
таким наслаждением смотрела на него, что готова
была заплакать.