Неточные совпадения
Советник отвечал ему: «„Тысячи“; например, автор прямо говорит, что у жены директора гимназии бальное платье брусничного цвета, — ну разве
не так?» Это дошло до директорши,
та взбесилась, да
не на меня, а на советника.
Ценсура сделала разные урезывания и вырезывания, жаль, что у меня нет ее обрезков. Несколько выражений я вспомнил (они напечатаны курсивом) и даже целую страницу (и
то, когда лист был отпечатан, и прибавил его к стр.). Это место мне особенно памятно потому, что Белинский выходил из себя за
то, что его
не пропустили.
Немчура попался пьяный,
не занимался им, да и, признаться, я больше его употреблял по хозяйству, — вот он жил в
той комнате, что вам отвели; я прогнал его.
Молодой человек все это время молчал, краснел, перебирал носовой платок и собирался что-то сказать; у него шумело в ушах от прилива крови; он даже
не вовсе отчетливо понимал слова генерала, но чувствовал, что вся его речь вместе делает ощущение, похожее на
то, когда рукою ведешь по моржовой коже против шерсти. По окончании воззвания он сказал...
Не знаем, долго ли бы продолжалась ученая беседа, если б ее
не прервал Михайло Алексеевич,
то есть Миша, тринадцатилетний мальчик, здоровый, краснощекий, упитанный и загоревший; он был в куртке, из которой умел в несколько месяцев вырасти, и имел вид общий всем дюжинным детям богатых помещиков, живущих в деревне.
Против нее — для
того ли, чтоб пользоваться милым vis-а-vis [Здесь: в смысле — сидящим напротив (фр.).], или для
того, чтоб
не видать его за самоваром, — вдавливал в пол какие-то дедовские кресла Алексей Абрамович; за креслами стояла девочка лет десяти с чрезвычайно глупым видом; она выглядывала из-за отца на учителя: ее-то трепетал храбрый кандидат!
В
то же самое время староста, нисколько
не занимавшийся устройством деревни, доложил енаралу, что у Емельки Барбаша изба плоха и что
не соблаговолит ли Алексей Абрамович явить отеческую милость и дать ему леску.
Алексея Абрамовича она боялась — остальные в доме боялись ее, хотя она никогда никому
не сделала вреда; обреченная томному гаремному заключению, она всю потребность любви, все требования на жизнь сосредоточила в ребенке; неразвитая, подавленная душа ее была хороша; она, безответная и робкая,
не оскорблявшаяся никакими оскорблениями,
не могла вынести одного — жестокого обращения Негрова с ребенком, когда
тот чуть ему надоедал; она поднимала тогда голос, дрожащий
не страхом, а гневом; она презирала в эти минуты Негрова, и Негров, как будто чувствуя свое унизительное положение, осыпал ее бранью и уходил, хлопнув дверью.
Безотрадно и скучно подрастала маленькая графиня; по несчастию, она
не принадлежала к
тем натурам, которые развиваются от внешнего гнета; начав приходить в сознание, она нашла в себе два сильные чувства: непреодолимое желание внешних удовольствий и сильную ненависть к образу жизни тетки.
Мавра Ильинишна
не только
не доставляла племяннице никакого рассеяния, но убивала претщательно все удовольствия и невинные наслаждения, которые она сама находила; она думала, что жизнь молодой девушки только для
того и назначена, чтоб читать ей вслух, когда она спит, и ходить за нею остальное время; она хотела поглотить всю юность ее, высосать все свежие соки души ее — в благодарность за воспитание, которого она ей
не давала, но которым упрекала ее ежеминутно.
На эту
тему с бесчисленными вариациями сводились все мечты, все помыслы ее, все сновидения, и бедная с ужасом просыпалась каждое утро, видя, что никто ее
не увозит, никто
не говорит: «ты моя навеки», — и тяжело подымалась ее грудь, и слезы лились на ее подушки, и она с каким-то отчаянием пила, по приказу тетки, сыворотку, и еще с большим — шнуровалась потом, зная, что некому любоваться на ее стан.
У кого есть в Москве двоюродная сестра, оседлая и довольно богатая,
тот может жениться почти на всякой невесте, если он имеет чин и деньги, а она
не имеет еще жениха.
Впрочем, Негров и без мундира мог тогда еще нравиться; хотя ему было под сорок, но, благодаря доброму здоровью, он сохранил себя удивительно, и, от природы
не слишком речистый, он имел
ту развязность, которую имеют все военные, особенно служившие в кавалерии; остальные недостатки, какие могла в нем открыть невеста, богато искупались прекрасными усами, щегольски отделанными на
тот раз.
— Я все знаю, Алексис, и прощаю тебя. Я знаю, у тебя есть дочь, дочь преступной любви… я понимаю неопытность, пылкость юности (Любоньке было три года!..). Алексис, она твоя, я ее видела: у ней твой нос, твой затылок… О, я ее люблю! Пусть она будет моей дочерью, позволь мне взять ее, воспитать… и дай мне слово, что
не будешь мстить, преследовать
тех, от кого я узнала. Друг мой, я обожаю твою дочь; позволь же,
не отринь моей просьбы! — И слезы текли обильным ручьем по тармаламе халата.
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси какого бы
то ни было неприязненного чувства; она даже
не обижалась
тем, что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Разумеется, биография бедного молодого человека
не может иметь
той занимательности, как биография Алексея Абрамовича с домочадцами.
Все эти домики скоро развалятся, заместятся новыми, и никто об них
не помянет; а между
тем во всех них развивалась жизнь, кипели страсти, поколения сменялись поколениями, и обо всех этих существованиях столько же известно, сколько о диких в Австралии, как будто они человечеством оставлены вне закона и
не признаны им.
Жизнь его была постоянною битвою со всевозможными нуждами и лишениями; правда, он вышел довольно победоносно,
то есть
не умер с голода,
не застрелился с отчаяния, но победа досталась
не даром; в пятьдесят лет он был и сед, и худ, и морщины покрыли его лицо, а природа одарила его богатым запасом сил и здоровья.
В этих низменных сферах общественной жизни душа вянет, сохнет в вечном беспокойстве, забывает о
том, что у нее есть крылья, и, вечно наклоненная к земле,
не подымает взора к солнцу.
Правда, купцы и духовные остались верными Круциферскому, но купцы никогда
не бывали больны, всегда, слава богу, здоровы, а когда и случалось прихворнуть,
то по собственному усмотрению терлись и мазались в бане всякой дрянью — скапидаром, дегтем, муравьиным спиртом — и всегда выздоравливали — или умирали через несколько дней.
Губернатор возненавидел Круциферского за
то, что он
не дал свидетельства о естественной смерти засеченному кучеру одного помещика [Эти строки были выпущены ценсурой.
Меценату
не хотелось, но он любил радушные приемы и с
тем вместе почтительные.
Больной хочется чего-нибудь, хочется, — но она скрывает, чтоб
не увеличить горести мужа, а
тот догадывается и тоже скрывает, боясь, что придется отказать ей…
Вот-с я и прошу его,
не может ли он мне указать хорошего учителя в отъезд-де, в нашу губернию, кондиции, мол, такие и такие, и вот, мол, требуют
то и
то.
Когда торг кончился, ему пришло в голову: «Хорошо ли я делаю, вталкивая этого юношу в глупую жизнь полустепного помещика?» Даже мысль дать ему своих денег и уговорить его
не покидать Москвы пришла ему в голову; лет пятнадцать
тому назад он так бы и сделал, но старыми руками ужасно трудно развязывать кошелек.
Генерал вставал в семь часов утра и тотчас появлялся в залу с толстым черешневым чубуком; вошедший незнакомец мог бы подумать, что проекты, соображения первой важности бродят у него в голове: так глубокомысленно курил он; но бродил один дым, и
то не в голове, а около головы.
Воровство самое наглое совершалось почти перед глазами, и он большей частию
не замечал, а когда замечал,
то так неловко принимался за дело, что всякий раз оставался в дураках.
Между
тем уж и Алексей Абрамович хватил горькой, закусил, повторил и отправился прогуляться в саду; он особенно в это время любил пройтись по саду и заняться оранжереей, расспрашивая обо всем садовникову жену, которая во всю жизнь
не умела отличить груш от яблок, что
не мешало ей иметь довольно приятную наружность.
Она приехала в последние годы царствования покойной императрицы Екатерины портнихой при французской труппе; муж ее был второй любовник, но, по несчастию, климат Петербурга оказался для него гибелен, особенно после
того, как, оберегая с большим усердием, чем нужно женатому человеку, одну из артисток труппы, он был гвардейским сержантом выброшен из окна второго этажа на улицу; вероятно, падая, он
не взял достаточных предосторожностей от сырого воздуха, ибо с
той минуты стал кашлять, кашлял месяца два, а потом перестал — по очень простой причине, потому что умер.
Элиза Августовна овдовела именно в
то время, когда муж всего нужнее,
то есть лет в тридцать… поплакала, поплакала и пошла сначала в сестры милосердия к одному подагрику, а потом в воспитательницы дочери одного вдовца, очень высокого ростом, от него перешла к одной княгине и т. д., — всего
не перескажешь.
Все это мелочи,
не стоящие внимания с точки зрения вечности, — но прошу
того сказать, кто испытал на себе ряд ничтожных, нечистых названий, оскорблений, —
тот или, лучше,
та пусть скажет, легки они или нет.
Дочери тетки — три провинциальные грации, из которых старшая года два-три уже стояла на роковом двадцать девятом году, — если
не говорили с такою патриархальною простотою,
то давали в каждом слове чувствовать Любе всю снисходительность свою, что они удостоивают ее своей лаской.
Глафире Львовне было жаль Любоньку, но взять ее под защиту, показать свое неудовольствие — ей и в голову
не приходило; она ограничивалась обыкновенно
тем, что давала Любоньке двойную порцию варенья, и потом, проводив с чрезвычайной лаской старуху и тысячу раз повторив, чтоб chère tante [милая тетя (фр.).] их
не забывала, она говорила француженке, что она ее терпеть
не может и что всякий раз после ее посещения чувствует нервное расстройство и живую боль в левом виске, готовую перейти в затылок.
Кроме Элизы Августовны, никто
не учил ее; сама же Элиза Августовна занималась с детьми одной французской грамматикой, несмотря на
то, что тайна французского правописания ей
не далась и она до седых волос писала с большими промахами.
В числе этих ненужностей купила она десятка четыре модных книг; между ними попались две-три английские, также переехавшие в деревню, несмотря на
то, что
не только в доме Негрова, но на четыре географические мили кругом никто
не знал по-английски.
Такое развитие почти неизвестно мужчине; нашего брата учат, учат и в гимназиях, и в университетах, и в бильярдных, и в других более или менее педагогических заведениях, а все
не ближе, как лет в тридцать пять, приобретаем, вместе с потерею волос, сил, страстей,
ту ступень развития и пониманья, которая у женщины вперед идет, идет об руку с юностью, с полнотою и свежестью чувств.
С двенадцати лет эта головка, покрытая темными кудрями, стала работать; круг вопросов, возбужденных в ней, был
не велик, совершенно личен,
тем более она могла сосредоточиваться на них; ничто внешнее, окружающее
не занимало ее; она думала и мечтала, мечтала для
того, чтоб облегчить свою душу, и думала для
того, чтоб понять свои мечты.
Его любят за
то, что он отец, — я
не могу.
Ее-то я люблю, но, боюсь признаться, мне неловко с ней; я должна многое скрывать, говоря с нею: это мешает, это тяготит; надобно все говорить, когда любишь; мне с нею
не свободно; добрая старушка — она больше дитя, нежели я; да к
тому же она привыкла звать меня барышней, говорить мне вы, — это почти тяжелее грубого языка Алексея Абрамовича.
Не могу никак понять, отчего крестьяне нашей деревни лучше всех гостей, которые ездят к нам из губернского города и из соседства, и гораздо умнее их, — а ведь
те учились и все помещики, чиновники, — а такие все противные…»
Она, может быть, бежала бы в полк или
не знаю куда, если б она была мужчиной; но девушкой она бежала в самое себя; она годы выносила свое горе, свои обиды, свою праздность, свои мысли; когда мало-помалу часть бродившего в ее душе стала оседать, когда
не было удовлетворения естественной, сильной потребности высказаться кому-нибудь, — она схватила перо, она стала писать,
то есть высказывать, так сказать, самой себе занимавшее ее и
тем облегчить свою душу.
Немного надо проницательности, чтоб предвидеть, что встреча Любоньки с Круциферским при
тех обстоятельствах, при которых они встретились, даром
не пройдет.
Любонька целой жизнию, как сама высказала,
не могла привыкнуть к грубому тону Алексея Абрамовича; само собою разумеется, что его выходки действовали еще сильнее в присутствии постороннего; ее пылающие щеки и собственное волнение
не помешали, однако ж, ей разглядеть, что патриархальные манеры действуют точно так же и на Круциферского; спустя долгое время и он, в свою очередь, заметил
то же самое; тогда между ними устроилось тайное пониманье друг друга; оно устроилось прежде, нежели они поменялись двумя-тремя фразами.
Вечером в
тот день Элиза Августовна сказала шутя Круциферскому: «Вы, верно, влюблены? рассеянны, печальны…» Круциферский покраснел до ушей. «Видите, какая я мастерица отгадывать;
не хотите ли, я вам загадаю на картах?» Дмитрий Яковлевич испытал все, что может испытать злейший преступник,
не знающий, что известно производящему следствие и на что он намекает. «Ну что же, хотите?» — спрашивала неотвязчивая француженка.
Эти мгновения, обыкновенно реющие, как молния, — лучшее, прекраснейшее достояние нашей жизни, которого мы
не умеем ценить, и вместо
того чтоб упиваться им, мы торопимся, тревожные, ожидающие все чего-то в будущем…
И он выбежал в сад: ему показалось, что вдали, в липовой аллее, мелькнуло белое платье, но идти туда он
не смел, он
не знал даже, пойдет ли он на балкон, — да разве для
того, чтоб отдать письмо, на одну минуту — только отдать… но страшно вздумать, как взойти на балкон…
Снова поток слез оросил его пылающие щеки. Любонька жала его руку; он облил слезами ее руку и осыпал поцелуями. Она взяла письмо и спрятала на груди своей. Одушевление его росло, и
не знаю, как случилось, но уста его коснулись ее уст; первый поцелуй любви — горе
тому, кто
не испытал его! Любонька, увлеченная, сама запечатлела страстный, долгий, трепещущий поцелуй… Никогда Дмитрий Яковлевич
не был так счастлив; он склонил голову себе на руку, он плакал… и вдруг… подняв ее, вскрикнул...
Элиза Августовна
не проронила ни одной из этих перемен; когда же она, случайно зашедши в комнату Глафиры Львовны во время ее отсутствия и случайно отворив ящик туалета, нашла в нем початую баночку rouge végétal [румян (фр.).], которая лет пятнадцать покоилась рядом с какой-то глазной примочкой в кладовой, — тогда она воскликнула внутри своей души: «Теперь пора и мне выступить на сцену!» В
тот же вечер, оставшись наедине с Глафирой Львовной, мадам начала рассказывать о
том, как одна — разумеется, княгиня — интересовалась одним молодым человеком, как у нее (
то есть у Элизы Августовны) сердце изныло, видя, что ангел-княгиня сохнет, страдает; как княгиня, наконец, пала на грудь к ней, как к единственному другу, и живописала ей свои волнения, свои сомнения, прося ее совета; как она разрешила ее сомнения, дала советы; как потом княгиня перестала сохнуть и страдать, напротив, начала толстеть и веселиться.
Она
не дошла, правда, до
того, чтобы Глафира Львовна ей поверила свою тайну; она имела даже великодушие
не вынуждать у нее признания, потому что это было вовсе
не нужно: она хотела иметь Глафиру Львовну в своей власти — и успех был несомненен.
Добрый Негров ничего
не замечал, ходил по-прежнему расспрашивать садовникову жену о состоянии фруктовых деревьев, и
тот же мир и совет царил в патриархальном доме Алексея Абрамовича.