Неточные совпадения
Доселе наш кандидат никогда
не бывал в дамском обществе; он питал к женщинам какое-то инстинктуальное чувство уважения; они были для него окружены каким-то нимбом; видел он их или на бульваре, разряженными и неприступными, или на сцене московского театра, — там все уродливые фигурантки
казались ему какими-то феями, богинями.
Кажется, будто это чувство близко к состраданию — чувство материнское, — что им хочется взять под свое покровительство беззащитных, робких, неопытных, их полелеять, поласкать, отогреть; это
кажется всего более им самим: мы
не так думаем об этом, но
не считаем нужным говорить, как думаем…
Кажется, эти люди могли бы преспокойно прожить до скончания века
не встречаясь.
Я
не умею писать повестей: может быть, именно потому мне
кажется вовсе
не излишним предварить рассказ некоторыми биографическими сведениями, почерпнутыми из очень верных источников. Разумеется, сначала —
Могила
казалась ей лучше; она пила уксус, чтоб получить чахотку, но он
не помогал ей; она хотела идти в монастырь, но в ней
не было довольно решимости.
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси какого бы то ни было неприязненного чувства; она даже
не обижалась тем, что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, —
кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Мальчик,
кажется, избегнул смерти и болезни своею чрезвычайною слабостью: он родился преждевременно и был
не более, как жив; слабый, худой, хилый и нервный, он иногда бывал
не болен, но никогда
не был здоров.
Любонька читала охотно, внимательно; но особенного пристрастия к чтению у ней
не было: она
не настолько привыкла к книгам, чтоб они ей сделались необходимы; ей что-то все
казалось вяло в них, даже Вальтер Скотт наводил подчас на Любоньку страшную скуку.
Я никогда
не оставляла дома Алексея Абрамовича, но мне
кажется, что можно лучше жить даже в деревне; иногда мне невыносимо тяжело с ними, — или я одичала, сидя все одна?
И он выбежал в сад: ему
показалось, что вдали, в липовой аллее, мелькнуло белое платье, но идти туда он
не смел, он
не знал даже, пойдет ли он на балкон, — да разве для того, чтоб отдать письмо, на одну минуту — только отдать… но страшно вздумать, как взойти на балкон…
Мне
кажется, что
не могу так сильно любить!
Чего было бояться ему?
Кажется,
не было никакого сомнения, что Любонька его любит: чего ему еще? Однако он был ни жив ни мертв от страха, да и был ни жив ни мертв от стыда; он никак
не мог сообразить, что роль Глафиры Львовны вовсе
не лучше его роли. Он
не мог себе представить, как встретится с нею. Известное дело, что совершались преступления для поправки неловкости…
— Да помилуйте, — отвечал Круциферский, у которого мало-помалу негодование победило сознание нелепого своего положения, — что же я сделал? Я люблю Любовь Александровну (ее звали Александровной, вероятно, потому, что отца звали Алексеем, а камердинера, мужа ее матери, Аксёном) и осмелился высказать это. Мне самому
казалось, что я никогда
не скажу ни слова о моей любви, — я
не знаю, как это случилось; но что же вы находите преступного? Почему вы думаете, что мои намерения порочны?
—
Кажется; наверное, впрочем,
не знаю, — отвечал Круциферский, пристально посмотрев налево.
— Очень многое! — Старик сделал пресерьезное лицо. — Я вас люблю, молодой человек, и потому жалею. Вы, Дмитрий Яковлевич, на закате моих дней напомнили мне мою юность, много прошедшего напомнили; я вам желаю добра, и молчать теперь мне
показалось преступлением. Ну, как вам жениться в ваши лета? Ведь это Негров вас надул… Вот видите ли, как вы взволнованы, вы
не хотите меня слушать, я это вижу, но я вас заставлю выслушать меня; лета имеют свои права…
— Он с малых лет был как брошенный; отец его умер,
кажется, в тот год, в который он родился; мать — вы знаете, какого происхождения; притом женщина пустая, экзальте, да и гувернер им попался преразвращенный, никому
не умел оказывать должного».
Последнее обстоятельство
показалось очень важным советнику:
не поедет же Антон Антонович в кафедральный собор, подумал он, на одной лошади, а где же Никешке-форейтору справиться с парой буланых!
Человек лет тридцати, прилично и просто одетый, вошел, учтиво кланяясь хозяину. Он был строен, худощав, и в лице его как-то странно соединялись добродушный взгляд с насмешливыми губами, выражение порядочного человека с выражением баловня, следы долгих и скорбных дум с следами страстей, которые,
кажется,
не обуздывались. Председатель,
не теряя чувства своей доблести, приподнялся с кресел и показывал, стоя на одном месте, вид, будто он идет навстречу.
Долго думать
казалось Бельтову смешным; он, вопреки Вобановой системе,
не повел дальних апрошей, а как-то, оставшись с ней один в комнате, обнял ее за талию, расцеловал и звал очень усердно пройтиться вечером по саду.
Гимназиста усадили на козлах; он был долговязый малый, лет четырнадцати, куривший нежинские корешки и более развитый, нежели
казалось; он всю дорогу ухаживал за Софи, и если б
не помойного цвета прищуренные глаза его матери, то он, может быть, перещеголял бы Бельтова.
Со всей своей болезненной раздражительностью обратилась Бельтова, после потери мужа, на воспитание малютки; если он дурно спал ночью — она вовсе
не спала; если он
казался нездоровым — она была больна; словом, она им жила, им дышала, была его нянькой, кормилицей, люлькой, лошадкой.
Он тысячу раз рассказывал об этом переводе, и ему всегда
казалось, что его слушатель еще
не знает.
— Эх, голова, голова ты, Василий Васильич! — возразил столоначальник. — Умней тебя,
кажется, в трех столах
не найдешь, а и ты мелко плаваешь. Я, брат, на своем веку довольно видел материала, из которого выходят настоящие деловые люди да правители канцелярии; в этом фертике на волос нет того, что нужно. Что умен-то да рьян, — а надолго ли хватит и ума и рьяности его? Хочешь, об заклад на бутылку полынного, что он до столоначальника
не дотянет?
Нет, брат, дельного малого сразу узнаешь; я сначала сам было подумал: «
Кажется,
не глуп; может, будет путь; ну,
не привык к службе, обойдется, привыкнет», — а теперь три месяца всякий день ходит и со всякой дрянью носится, горячится, точно отца родного, прости господи, режут, а он спасает, — ну, куда уйдешь с этим?
Одним, если
не прекрасным, то совершенно петербургским утром, — утром, в котором соединились неудобства всех четырех времен года, мокрый снег хлестал в окна и в одиннадцать часов утра еще
не рассветало, а,
кажется, уж смеркалось, — сидела Бельтова у того же камина, у которого была последняя беседа с женевцем; Владимир лежал на кушетке с книгою в руке, которую читал и
не читал, наконец, решительно
не читал, а положил на стол и, долго просидев в ленивой задумчивости, сказал...
— А я-с для вашего ангела осмелился подарочек привезти вам;
не взыщите — чем богат, тем и рад; подарок
не дорогой — всего портовых и страховых рубль пятнадцать копеек, весовых восемь гривен; вот вам, матушка, два письмеца от Владимира Петровича: одно,
кажись, из Монтраше, а другое из Женевы, по штемпелю судя.
Никто,
кажется, ничего
не покупал; даже почти никто
не ходил по улицам; правда, прошел квартальный надзиратель, завернувшись в шинель с меховым воротником, быстрым деловым шагом, с озабоченным видом и с бумагой, свернутой в трубку; сидельцы сняли почтительно шляпы, но квартальному было
не до них.
Алексей Абрамович и лошадь отправил было к нему, но она на дороге скоропостижно умерла, чего с нею ни разу
не случалось в продолжение двадцатилетней беспорочной службы на конюшне генерала; время ли ей пришло или ей обидно
показалось, что крестьянин, выехав из виду барского дома, заложил ее в корень, а свою на пристяжку, только она умерла; крестьянин был так поражен, что месяцев шесть находился в бегах.
В семейной жизни у нас какая-то формальная официальность; то только в ней и есть, что
показывается, как в театральной декорации, и
не брани муж свою жену да
не притесняй родители детей, нельзя было бы и догадаться, что́ общего имеют эти люди и зачем они надоедают друг другу, а живут вместе.
— Удалось сорвать банк, так и похваливает игру; мало ли чудес бывает на свете; вы исключенье — очень рад; да это ничего
не доказывает; два года тому назад у нашего портного — да вы знаете его: портной Панкратов, на Московской улице, — у него ребенок упал из окна второго этажа на мостовую; как,
кажется,
не расшибиться? Хоть бы что-нибудь! Разумеется, синие пятна, царапины — больше ничего. Ну, извольте выбросить другого ребенка. Да и тут еще вышла вещь плохая, ребенок-то чахнет.
Книжка, как ближайшая причина, была отнята; потом пошли родительские поучения, вовеки нескончаемые; Марье Степановне
показалось, что Вава ей повинуется
не совсем с радостью, что она даже хмурит брови и иногда смеет отвечать; против таких вещей, согласитесь сами, надобно было взять решительные меры; Марья Степановна скрыла до поры до времени свою теплую любовь к дочери и начала ее гнать и теснить на всяком шагу.
— Как тебе
не найти жениха! Триста пятьдесят душ крестьян! Каждая душа две души соседские стоит да приданище какое!.. Что, что — да ты,
кажется, плакать начинаешь, плакать, чтоб глаза сделались красными; так ты эдак за материнские попечения!..
Пришел наконец день испытания; с двенадцати часов Ваву чесали, помадили, душили; сама Марья Степановна затянула ее, и без того худенькую, корсетом и придала ей вид осы; зато, с премудрой распорядительностью, она умела кой-где подшить ваты — и все была
не вполне довольна: то ей
казался ворот слишком высок, то, что у Вавы одно плечо ниже другого; при всем этом она сердилась, выходила из себя, давала поощрительные толчки горничным, бегала в столовую, учила дочь делать глазки и буфетчика накрывать стол и проч.
— Как
не из чего? Мне
кажется, что стоит принесть кой-какую жертву для того, чтоб достигнуть глубокой старости, для того, чтоб долее прожить.
— Тут-то и запятая. Уж, конечно, я
не по охоте избрал жизнь праздную и утомительную для меня. Ученым специалистом я
не родился, так, как
не родился музыкантом; а остальные дороги,
кажется, для меня
не родились…
Человеку необходимы внешние раздражения; ему нужна газета, которая бы всякий день приводила его в соприкосновение со всем миром, ему нужен журнал, который бы передавал каждое движение современной мысли, ему нужна беседа, нужен театр, — разумеется, от всего этого можно отвыкнуть,
покажется, будто все это и
не нужно, потом сделается в самом деле совершенно
не нужно, то есть в то время, как сам этот человек уже сделался совершенно
не нужен.
Несмотря на этот плач дракона и на эту опасность погибнуть от львов, как в Данииловой пещере, равнодушная природа превосходно разрослась, особенно по боковым аллеям, и это
не от скромности, а оттого, что прежний губернатор велел подрезать на большой аллее старые липы; ему
казалось несовместным с буквальным исполнением обязанности такое своеволие липовых сучьев.
И мало ли что мне чудилось, слушая монотонные, унылые звуки; мне
казалось, что этой песнью бедняк рвется из душной сферы в иную; что он,
не давая себе отчета, оглашает свою печаль; что его душа звучит, потому что ей грустно, потому что ей тесно, и проч. и проч.
— Представьте себе, что я именно этого ответа и
не ждал, а теперь мне
кажется, что другого и сделать нельзя. Однако позвольте, разве непременно вы должны отвернуться от одного сочувствия другому, как будто любви у человека дается известная мера?
Круциферская была поразительно хороша в эту минуту; шляпку она сняла; черные волосы ее, развитые от сырого вечернего воздуха, разбросались, каждая черта лица была оживлена, говорила, и любовь струилась из ее синих глаз; дрожащая рука то жала платок, то покидала его и рвала ленту на шляпке, грудь по временам поднималась высоко, но
казалось, воздух
не мог проникнуть до легких.
1 июня. Все идет хорошо…
Кажется, на этот раз туча прошла мимо головы. Яша играл со мной сегодня часа два на своей постельке. Он так ослабел, что
не может держаться на ногах. Добрый, добрый Семен Иванович, что за человек!
Как мы могли бы прекрасно устроить нашу жизнь, наш маленький кружок из четырех лиц;
кажется, и доверие взаимное есть, и любовь, и дружба, а мы делаем уступки, жертвы,
не договариваем.
— „И я думала об вас… прощайте, Вольдемар…“ Я сама
не знаю, как у меня сорвались эти слова; я никогда его так
не называла, но мне
казалось, что я
не могу его иначе назвать.
23 июня. Семен Иванович,
кажется мне, тоже переменился со мной; да что же сделала я?.. Я ничего
не понимаю — ни что сделала, ни что сделалось. Дмитрий поспокойнее сегодня; я многое говорила с ним, но
не все; были минуты, в которые мне
казалось, что он понимает меня, но через минуту я ясно видела, что мы совершенно разно смотрели на жизнь. Я начинаю думать, что Дмитрий и прежде
не вполне понимал меня,
не вполне сочувствовал, — это страшная мысль!
Я начинаю себя презирать; да, хуже всего, непонятнее всего, что у меня совесть покойна; я нанесла страшный удар человеку, которого вся жизнь посвящена мне, которого я люблю; и я сознаю себя только несчастной; мне
кажется, было бы легче, если б я поняла себя преступной, — о, тогда бы я бросилась к его ногам, я обвила бы моими руками его колени, я раскаянием своим загладила бы все: раскаяние выводит все пятна на душе; он так нежен, он
не мог бы противиться, он меня бы простил, и мы, выстрадавши друг друга, были бы еще счастливее.
Раз как-то она сидела с Яшей; вдруг в передней стукнула дверь, и кто-то спросил: «Дома?» — «Это Бельтов», — сказал Круциферский, поднимая глаза, и глаза его встретили легкий румянец на лице Любови Александровны и оживленный взгляд, который,
кажется, был
не для него так оживлен.
«Неужели это правда?» — спрашивал он себя, испуганный; у него в голове сделался такой сумбур, в ушах стук, что он поскорее сел на кровать; посидевши минут пять, в которые он ничего
не думал, а чувствовал какое-то нелепо тяжелое состояние, он вышел в комнату; они разговаривали так дружески, так симпатично, ему
показалось, что им вовсе его
не нужно.
— А ведь
кажется, Иван Афанасьич, день тезоименитства вашего, если
не ошибаюсь, приближается. Конечно, мы отпразднуем его и ныне по принятому уже вами обыкновению?
Пунш принесли, Круциферский выпил его, как стакан воды. Никто
не заметил, что он был бледен, как воск, и что посинелые губы у него дрожали, может, потому, что гостям
казалось, что весь земной шар дрожит.